Быть может, так Барт и умер: вспоминая ту поездку в такси, он закрывает глаза и засыпает в печали – эта печаль никогда не покидала его, с матерью или без, а еще, возможно, нет-нет да возникает мысль о Хамеде. Что с ним будет? И с тайной, хранителем которой он стал? Барт медленно, плавно погружается в свой последний сон, и, по правде говоря, это даже в чем-то приятно, но, пока его телесные функции одна за другой угасают, сознание продолжает блуждать. Куда еще увлекает его эта последняя греза?
Да, зря он не сказал, что не любит Расина. «Французы не устают гордиться тем, что у них был свой Расин (с двумя тысячами слов в запасе), но их ничуть не огорчает отсутствие своего Шекспира». Вот что впечатлило бы молодого переводчика. Но Барт написал это гораздо позже. Ах, если бы тогда он владел функцией…
Дверь в палату медленно открывается, но Барт в своем сне-забытьи этого не слышит.
Это неправда, что он «классик»: в глубине души он не любит чопорность XVII века с его отточенным александрийским стихом, чеканными афоризмами, осмысленными страстями…
Он не слышит приближающихся к кровати шагов.
Конечно, это были корифеи риторики, но ему не нравится их холодность, почти бесплотность. Расиновские страсти, фи, эка невидаль! Федра – еще куда ни шло, сцена признания в сослагательном плюсквамперфекте, выполняющем функцию прошедшего условного, допустим, это сильно, Федра, переделавшая сюжет, отведя себе место Ариадны, а Ипполиту – место Тесея…
Он не знает, что кто-то наклоняется над его электрокардиографом.
А Береника? Тит Беренику не любил, это ясно как день. Попросту говоря, корнелевщина…
Он не видит силуэт того, кто шарит в его вещах.
Лабрюйер – совсем школяр. Паскаль – тот хотя бы вел диалог с Монтенем, Расин – с Вольтером, Лафонтен