Но тут Белый – ему, по-видимому, давно надоело молчать, и ему, конечно, нет никакого дела до моей баллады – не выдерживает.
– Мистика, – подхватывает он. – Символика ворон. Так и слышишь в каждой строфе зловещее карканье. Кра-кра-кра! Но египетский бог… Ра…
– В особенности в таком картавом исполнении, – насмешливо бросает Георгий Иванов.
– Но бог Солнца Ра… – не слушая, продолжает Белый с увлечением.
От смущения я плохо понимаю. Но слава Богу! Слава солнечному богу Ра, я уже не в центре общего любопытства и внимания.
Разговор, вернее, монолог Белого, прерываемый остротами Георгия Иванова, течет пенящимся горным ручьем.
Чаепитие окончено. Все встают и переходят в кабинет.
Я незаметно выскальзываю на кухню. Гумилев нагоняет меня.
– Неужели вы уже уходите? Можете уйти?
– Меня ждут дома. Я обещала.
Он помогает мне надеть пальто.
– Вы, кажется, не отдаете себе отчета в том, что произошло. Признаюсь, я не думал, что это случится так скоро. Запомните дату сегодняшнего дня – тридцатое апреля тысяча девятьсот двадцатого года. Я ошибся. Но я от души поздравляю вас!..
Поздравляет? С чем? Я не спрашиваю. Я подаю ему руку.
– Спасибо, Николай Степанович! Спокойной ночи.
– Счастливой ночи, – говорит он.
И я выхожу на улицу.
Это было в субботу 30 апреля. Сегодня вторник 3 мая. Я на публичной лекции Чуковского «Вторая жена». О Панаевой.
Зал набит. Чуковский, как всегда на публичных своих выступлениях, гораздо менее блестящ, чем в Студии. Он читает по тетрадке, не глядя на слушателей. И от этого многое теряется. И все-таки очень интересно. Ему много хлопают. Он кончил. Он встает. К нему, как всегда, подбегает толпа студистов и молодых поклонников. Он идет по коридору. Они бегут за ним. Он выше всех, его видно в толпе. Он что-то говорит, жестикулируя и спрутообразно извиваясь. И вдруг останавливается и, повернув, идет решительно прямо на меня. Публика расступается. Вокруг него и меня образуется пустое место.
Чуковский кланяется, как всегда «сгибаясь пополам». Этот поклон предназначается мне. И все видят.
– Одоевцева, я в восторге от вашей баллады! – говорит он очень громко. И все слышат. Нет, может быть, он произносит другие слова – от волнения я плохо слышу. Но смысл их – восхищение моей балладой.
– Я очень прошу вас записать «Толченое стекло» в «Чукоккалу». Обещаете?
Я ничего не обещаю. У меня для обещания нет голоса. Я даже кивнуть головой не могу.
Но ведь его «обещаете» – только цветок риторического красноречия, поднесенный им мне.
«Чукоккала» – святая святых, тетрадь в черном кожаном переплете. Только знаменитости удостаиваются чести писать в ней.
Чуковский снова отвешивает мне нижайший театральный поклон. Он идет к выходу. Я стою на том же месте. Гумилев трогает меня за плечо:
– Идемте!
Слушатели все еще толпятся вокруг меня. Теперь они идут за нами с Гумилевым.