– Каким образом?
– У нее наклевывается роман со слушателем. Как только у них зайдет далеко, я ее прогоню. Нет-нет, разумеется, без шума. Боже избави… Тактично и тихо.
Вера онемела – машинально шла куда-то по коридору, а потом вниз, вниз, вниз. И к автобусу. Дело было не только в том, что ее, оказывается, собирались увольнять. И не в том, что упомянули и, значит, знали о ее романе со слушателем. Тут был именно разряд, вспышка, в которую спрессовались все прошлые разговоры о глупенькой женщине, – да, да, на этот раз в цель попали.
Вера пришла домой. И сама не заметила, как пришла, шаг за шагом. Лучше б ей сразу знать, что над ней подсмеиваются, – ничего сверхъядовитого в словах Старохатова не было, и она бы привыкла, как привыкают многие. Потому что над такими, как она, можно шутить, можно и насмешничать, можно заставлять их работать в две смены, можно на них ездить и можно погонять, можно почти все. Нельзя только одного – неожиданно тыкать их в больное. Хотя бы без умысла, хотя бы и нечаянно, все равно нельзя. Потому что такие, как она, и сами не знают, что у них есть это больное. Пока их не ткнут, они не знают. Живут себе – и счастливы.
На работу Вера не вышла. Она проболела десять дней, с температурой, с головными болями – все как и положено. Болезнь как болезнь. А когда вышла – это уже была другая женщина. Строгая прическа. Строгая одежда. Строгая речь. И уже наполовину совершился тот переход от милой, наивной, пухленькой женщины (Алла, Анюта, Ангелина) к той Вере Сергеевне, сдержанной, подлакированной в мире кино, собранной и деловой и – ненавидящей Старохатова. Наполовину свершилось. Остальное доделало время.
Выгнать ее за «роман со слушателем» Старохатову не удалось – тут он дал промах. По той простой причине, что роман наш к этому времени уже закончился сам собой. То, что Старохатов принял за «наклевывание», было уже лишь отзвуками, отголосками, да и те были на излете. Он просчитался. Драматург до мозга костей, он ждал романа со старомодным глубоким дыханием. А роман был современен.
И все же Вере было лучше уйти. Потому что дни для нее наступили несладкие – повода для увольнения она не давала, но и сама уходить не уходила, а это уже было войной. Объявленной ему войной. Силы были слишком неравны. Вера была всего лишь Вера, была одна и держалась лишь на упрямстве и отчаянии маленького человека, который знает, что, кроме этого упрямства и отчаяния, у него ничего нет. А Старохатов был Старохатов. Он все мог и все умел. За последующие четыре года он вполне удовлетворил свой разгневанный (и очень удивленный поначалу!) дух. И теперь давал ей столько щелчков, сколько хотел, делая это вполсилы и между прочим. На месяц-другой он вообще забывал о Вере и о распре, как забывают зимой о комарах и мошках. Он уже давно мог бы ее выгнать. Потому что за четыре года там и сям освобождалось немало мест, и это называлось бы не «выгнать», а, скажем, «перевести». Но он не выгонял.
Он хотел – и это был именно его почерк, небрежный и крупно-размашистый почерк Старохатова, – он хотел, чтоб она сама ушла. Чтоб сама дозрела. Чтоб сама поняла.
И