На закате к Марусиному крыльцу подтягивался народ. Хозяин дома милиционер Степан выходил на веранду, босой и заспанный, оглядывал очередь с красными от заката волосами и, звонко зевая, кричал:
– Давай, открывай Главпищторг!
Маруся, жена его, так выплывала из мрака сарая, как будто бы с детства плясала на сцене в каком-то ансамбле и тело ее облепила не кофта с застрявшим на вороте сеном, а весь в жемчугах сарафан из атласа, пошитый на средства Большого театра. Она выплывала, слегка накренившись, потому что руку ее оттягивал тяжелый дымящийся бидон, и голосом свежим и сочным, как дыня, просила, слегка оттопыривши губы:
– Посуду! Уже остывает!
Стакан стоил копейки, и многие брали по два и даже по три стакана и тут же подзывали детей, чтобы напоить их, пока еще все в молоке сохранилось: и кальций, и магний, и жир, и кислоты.
На дачах, построенных в тридцать восьмом году, многое было не закончено до сих пор, хотя стояло лето пятьдесят первого: полы недокрашены, перила не обструганы, но жизнь кипела вовсю, и когда на выходные приезжали родственники, а кроватей не хватало, то спали на стульях, и на гамаках, и просто под пышным и снежным жасмином.
А запах стоял в этих юных садах! Такой стоял запах, что все улыбались.
Люди, пришедшие на землю, отведенную под дачно-строительный кооператив, немедленно пустили корни, точно так же, как это делают растения. Мелкая и невзрачная река наполнилась их торопливым потомством, в лесах запестрели их платья; веревки, протянутые между сосен, прогнулись под тяжестью белых, огромных, надувшихся, как паруса в океане, рубашек и простынь.
А вечером Пашенька, терпеливая и отзывчивая, стояла в сарае, и кудри, как пена, сбегали с ее длинных щек, а Маруся, отбившись от жадных объятий Степана, вплывала с ведром, усмехаясь лукаво.
Анна не успела открыть калитку, как мать с отцом, сидящие на террасе за самоваром, вскочили и оба пошли ей навстречу. И хотя она решила, что ничего нельзя говорить, нельзя пугать их, и приехала она только затем, чтобы повидаться, а десятичасовой электричкой нужно вернуться в Москву, но то, как они побледнели, ударило ей прямо в сердце.
Ее жизнь началась зимою двадцать седьмого года, в ту минуту, как родители, только что вернувшиеся из подмосковной церкви, где их обвенчали, затопили печку и легли спать. Она была зачата в самую первую ночь, когда они согревали друг друга дыханием и папа так стискивал мамину голову, что слезы бежали из маминых глаз.
Она была плодом любви. Любовь, распотрошившая худенькое тело мамы, пускай привела к яркой девичьей крови, которая долго лилась, но мама не пикнула, не застонала, чтоб только, не дай Бог, его не пугать, а он, то есть муж, то есть будущий папа, потрясенный тем, что у него появилась жена – да, эта вот девушка в белой рубашке, – папа кусал себе губы, боясь разрыдаться, потому что его переполняло умиление, хотя прежде, когда он оставался в постели с женщиной, никакого умиления не было, а только одна была ярость да гордость. Что касается страха, так его стало только больше, когда они, уже зачавшие Анну, затихли в объятьях друг друга. До этой ночи каждый боялся за свое. Елена Александровна – за родителей, доживающих дни в тамбовском подвале, куда их швырнуло волной революции, а Константин Андреич – за сестер, одна из которых все время болела, а у другой на руках было трое детей и муж – то ли жив, то ли умер, а то ли убит. Теперь эти прежние страхи сгустились, они собрались в одном месте, свернулись, как скользкие черные змеи, казалось, что их можно даже пощупать. Но новый, только что возникший страх друг за друга оказался таким мощным и так переполнил собою обоих, что с той первой ночи до самой кончины они так и жили, все время тревожась.
Из своего детства, проведенного в деревянном доме неподалеку от Смоленской площади, в одном из тех чудесных московских переулков, которые ярко белеют зимой, а летом такие зеленые, она долго помнила много смешного. Но самым смешным был тот день, когда появились в их доме племянницы.
Племянниц было трое, они жались за папиной спиной, и лица у них были очень широкими, с высокими скулами. Деваться им всем было некуда, потому что та самая сестра, за которую папа особенно волновался, в конце концов заболела и померла, а дочки остались. Была еще одна сестра, которая кашляла и не могла взять на себя детей, к тому же имелся и муж – горький пьяница.
Мама, правда, утверждала, что папа забрал бы племянниц в любом случае. Плосколицые девочки никому на свете не были нужны. Маме они тоже не были нужны, потому что еды не хватало даже четырехлетней Анне, и мама тайком, потихоньку варила крупу, какую оставили Биму, серому, с синеватым животом, сенбернару, брошенному соседями на неопределенный срок. Бим не голодал, а ел так же, как ела тогда вся семья, то есть мама и папа: совсем не тогда, когда есть вдруг захочется, а только тогда, когда будет, что съесть. Тогда, когда хочется, ела лишь Анна, и даже крупу, оставленную для Бима, съела Анна. Теперь, с появлением в доме трех девочек, мама не представляла себе, как она будет выкручиваться.
Племянниц повели на кухню, где было жарко натоплено