Как трудно, должно быть, понять постороннему человеку, почему, встретившись в тайге или в тундре, москвичи и питерцы обнимаются, как родственники, нашедшие наконец, повод к примирению: они могут, наконец, говорить. Говорить на языке общей культуры и общей вины, в результате которой ни сложившаяся за эти три века культура вообще, ни литература, ни философия в частности, да и вообще ничто, даже жизнь святых подвижников, даже идеализм первопроходцев и первопокорителей Востока и Севера не оказался столь же вдохновляющим для «народа», как бесчинства пьяной матросни в революционные годы и воцарившаяся в то время в душах атмосфера погрома.
Вот о чем, например, можно было бы поговорить, или даже помолчать москвичу и петербуржцу, поскольку они есть с о у ч а с т н и к и русской истории, а не страдательные заложники ее, как обитатели прочих пространств, и уж, во всяком случае, сего дальнего берега, где что и припомнить? Разве только налет ямальских ненцев под предводительством Ваули на Обдорск[10] в котором тогда, в начале XIX века, только и было, что два десятка домов да острог; протопопа Аввакума да миссионерские поиски никогда не существовавшего народа ням-самар-ях, предположительно прозябающего в верховьях реки Таз, никогда не знавшей истории более длительной и достоверной, чем история городка Мангазеи, оказавшейся не продолжительнее одной краткой человеческой жизни…
Как великие навигаторы, рассуждающие о парусной оснастке своих кораблей, могут они обсудить достоинства древнеегипетских коллекций Эрмитажа или Музея изобразительных искусств, поговорить о музыке, о симфоничности Петербурга, о литургичности Москвы, об особенностях московского и петербургского гения, или о роскоши двух елисеевских магазинов на Невском и на Тверской, или об эротике городских кариатид – их все равно никто не поймет,