Обман ему дал жизнь, обман ему спасенье!{2}
Другими словами: литература есть искусство «золотить пилюли». Мораль – дело хорошее, спору нет, но и скучное, горькое – против чего опять никто спорить не будет; следовательно, надо же ее подслащать, рассычать, чтоб она достигала своей цели, то есть исправляла нравы, делала дурака умным, пьяницу трезвым, взяточника и. казнокрада – бескорыстным, бездарного писаку отучала от пера, ябедника и клеветника от ложных доносов…
Далее, всей просвещенной Европе известно, что «идеал есть не что иное, как собрание в одну фигуру разных черт, разбросанных в природе и действительности, – а отнюдь не сама действительность в возможности. Творчества тут не нужно: хотите изобразить красавицу – приглядывайтесь ко всем красавицам, которых имеете случай видеть; у одной срисуйте нос, у другой глаза, у третьей губы и т. д. – таким образом вы нарисуете красавицу, лучше которой уже нельзя и вообразить.
Я нахожу оба эти определения – «литературы» и «идеала» – чрезвычайно основательными и верю им безусловно. Особенно хороши они тем, что, во-первых, избавляют автора от необходимости иметь талант и фантазию, а во-вторых, уничтожают возможность писать такие изображения, в которых всякий, кто б ни был, мог узнать себя и вследствие этого жаловаться на личности…
Само собою разумеется, что этот взгляд на «литературу» и «идеалы» особенно удобен для «типов» вроде тех, которые теперь известны под именем «Наших»{3}. Гоголь сказал великую правду, что «у нас если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет»[1]{4}. Поэтому я нахожу гораздо приличнее и удобнее изображать такие типы, которых совсем нет в действительности, но которые были бы очень смешны: чрез это автор достигнет двух целей разом – доставит удовольствие своим читателям и никого не обидит.
Вот причины, которые заставили меня взяться за перо, которое давно уже было мною забыто, и попытаться сделать очерк одного из таких педантов, которых нет и быть не может, но которые могут существовать в праздном воображении человека, подобно мне имеющего свободное время для бумагомарания. Если мой педант не рассмешит вас и не доставит вам удовольствия – это обнаружит только мое неуменье и мою бесталантность. Я нарочно взял предмет для типа из такой сферы, которая у нас не представляет собою ни сословия, ни касты. Все эти мои оговорки проистекают из рокового предчувствия, что мой тип, вместо улыбки, возбудит в вас зевоту, вместо того чтоб рассмешить, усыпит вас; ибо – признаюсь вам – я не слишком-то полагаюсь на свой талант по части типов… «Так зачем же беретесь?» – скажете вы. Во-первых, хочется попробовать – «авось-либо» – великое слово для русского человека, который многое делает на «авось»; потом, неотвязчивые просьбы приятелей: «Вы-де знаете педантов и можете их изобразить; теперь-де типы в моде, наши в ходу; да кто вам сказал, что вы не можете? вы человек с дарованием»… Что будешь делать! Вы не знаете, что это за народ – мои приятели! Как пристанут – непременно уговорят; станут вам доказывать, что вы человек с дарованием, – право, сочините роман, хотя бы всю жизнь занимались математикою или сельским хозяйством… Ну, что ни будет – начинаю и, для успокоения крепко биющегося сердца, прошу вас еще заметить, что это не тип собственно, а скорее очерк или проект для типа…
Не воображайте себе моего педанта человеком старым, седым, беззубым, добрым и глупым, обожателем Хераскова, поклонником Сумарокова, последователем философии Баумейстера, пиитики Аполлоса и реторики г. Толмачева:{5} то педант доброго старого времени, педант-покойник, – мир праху его! Нет, я хочу вырезать вам силуэт педанта новейших времен, педанта-романтика, который так молод, что еще и не родился на свет; так вам знаком, что вы не поверите мне, чтоб его можно было найти и на луне, не только на земле. Но если уж болтать, то надо болтать обстоятельно, делая вид, что говоришь правду: в этом-то и все смешное моего типа… Мой педант – сын бедных, но благородных родителей. Не претендуя на богатство, он претендует на знатность рода{6}. Зовут моего педанта: Лиодор Ипполитович Картофелин{7}. Росту он весьма небольшого; в молодости был сухощав и тщедушен, а теперь довольно осанист и имеет брюшко, несколько четвероугольное и похожее на фолиант. Если б не досада на успехи других и на свои собственные неудачи уверить свет в своей гениальности, мой педант был бы так толст, что, при малости роста, походил бы на огромное in quarto[2]. Глаза у него серые, а волосы средние между русыми и рыжеватыми; на правой щеке бородавка с довольно длинною косичкою. Не помню, когда он родился; знаю, что в двадцатых годах текущего столетия, когда все журналы наши превратились в толки о классицизме и романтизме, Картофелин воспитывался в единственном пансионе губернского города{8}, в котором родился. Пансион содержался обрусевшим немцем – назовем его хоть Гофратом (я слышал, что все немцы – гофраты). Картофелин обнаруживал блестящие способности