Когда в 1943 году мой самолет упал в Средиземное море, до берега мне пришлось проплыть по меньшей мере миль десять, и здесь, где не было зеркал, в которых я мог бы себя увидеть, сердце мое радовалось яркому солнцу и я чувствовал почти такую же свободу, такое же торжество, как тогда.
Различие состояло в том, что ныне я был стар и размышления о смерти, которой я когда-то избежал, начали окрашиваться в романтические тона. К тому же со мной была Марлиз, которая в свои сорок два находилась на пике формы. Она была просто великолепна. Никогда не забуду, как она шла, босая, растрепанная, исполненная совершенства. Никогда не забуду полосок соли, извивавшихся у нее на спине и выбеливавших ее плечи. Не забуду движений, сопровождавших каждый ее шаг в те чудесные часы. Это был танец. Когда ветер переменился и стал задувать ей волосы на лицо, она обвязала их толстым шнурком, таким же красным, как ее губы, и я подумал, что в свое время поступил правильно. Останься я работать в фирме, добейся там какого угодно почтения от других, не было бы у меня и сотой доли того, чем обладаю здесь, – не было бы ни чистого морского воздуха, врывающегося в легкие так, словно я в нем тону, ни этого полдня, яркого и горячего, как лампа.
Достигнув реки, по ту сторону которой побережье простиралось до горизонта, мы свернули в сторону и милю или две прошли среди полей, где было так тихо, что океан продолжал петь у нас в ушах и долгое время после того, как мы стали недосягаемы для его шума.
Священника мы нашли в деревянной пристройке к церкви. Он пил кофе и читал Библию. Я схватился за живот, повернулся, как на оси, и устремился к выходу.
Он сразу же встал, полагая, что я явился к нему для соборования, но Марлиз отвела его в сторонку и стала что-то шептать. Потом дала ему одну из мятных пастилок, которые носит с собою, чтобы… ну, думаю, это вы уже и сами поняли. Я слышал лишь начало ее монолога, потому что всегда отключаюсь после слов: «Прости, но у мужа моего не все дома».
Это меня убивает, особенно в свете того факта, что я прав, а они не правы. И я отнюдь не чокнутый. Вот Екатерина Великая, которая походила на Ингрид Бергман не более, чем я, и больше смахивала на Эдварда Эверетта Гортона, имела обыкновение самолично готовить себе кофе, поднимаясь ни свет ни заря. Излюбленный ее рецепт требовал одного фунта молотого кофе на четыре чашки воды. Известно, что она была крайне неуравновешенной особой, и теперь вы понимаете почему.
Я сразу же догадался, что священник этот никакой не отец моей жены. Он был мелким, а она – величавой. Он был значительно смуглее ее, хотя, в отличие от него, она много времени провела на солнце. У него были глубоко посаженные глаза, а брови походили на гусениц, в то время как у нее глаза широкие, едва ли не восточные, а брови поднимаются над ними высокими и нежно изогнутыми дугами, подобными ветвям одинокой ивы.
Из-за тех дипломатических усилий,