, они все, взятые в целом, представляют собою очень важную и характерную страницу его творчества, незаменимо дополняют его роскошную духовную трапезу. Формой своей немало обязанные влиянию Фета и Алексея Толстого, они по существу своеобразны и самостоятельны. В них живут мысли и чувства, в них есть религиозно-философское мировоззрение и лирическая исповедь. Как философ, Соловьев сильно и священно выражает свое возвышенное исповедание, идеализм, завещанный от Платона, обогащенный собственными размышлениями. Недаром у него часто говорится о дыхании, дуновении, духе: высокой одухотворенностью запечатлены его лучшие слова и избранные из них могли бы составить молитвенник. Стихи его проникнуты платонической скорбью о том, что мы, люди, «заключены в темнице мира тленной», что «Смерть и Время царят на земле», что мы опутаны «земною паутиной» и лишь изредка открываются нам просветы в обитель вечной истины. Поэт «не верует обманчивому миру» и силой мистического наития стремится сорвать «бесстрастную личину вещества», его «грубую кору». Он глубоко убежден, что мир, предстоящий нам как нечто вещественное, на самом деле не вещь. Царица-смерть и время, казалось бы, столь убедительное все-таки господствуют только над вихрями земного существования, над кругооборотом явлений; действительные же владыки бытия – бессмертие и вечность. Все кружится, пропадает, исчезает – «неподвижно лишь солнце любви». К этому солнцу, от века зажженному и вовеки неугасимому, тяготеет Соловьев. Вечному свету верит он, и бессмертие для него не философский принцип только, а непосредственное и живое ощущение. Оно сопровождает и, может быть, обусловливает его галлюцинации, «безумье вечное поэта». Он чувствует свое присутствие в мире до и после своей теперешней жизни; как немногие, переживает он, в напряженности внутреннего опыта, единство времени. Он ощущает свою связь с предыдущим и с грядущим. На последнее он уповает, на первое с грустью оборачивается. Соловьев от себя не отпускает прошлого, но так как прошлое не помещается в настоящем, то возникает элегия разлуки, и ушедшие тени, светлые призраки манят к себе сердце поэта, и не меньше, чем здесь, в среде живых, он своим воспоминанием живет и там, «на смертью занавешенных, тихих берегах». А будущее, далекое, но отрадно-неизбежное, расторгнет эту занавесь смерти, разодвинет туманные дали веков и пространств, и воцарится единая жизнь. Знаменательно для Соловьева, «что родиной русской поэзии он считает кладбище – то „сельское кладбище“», которое, вослед Грэю, воспел Жуковский: пусть наша поэзия, «гений сладостный земли моей родной», впоследствии пленяла «радугой мечты, юной страсти жаром», – «но первым, лучшим даром останется та грусть, что на кладбище старом тебе навеял Бог осеннею порой». И в личную, в лирическую поэзию автора тоже проникает эта меланхолия, питаемая как из недр миросозерцания, философской Sehnsucht, так и из субъективных особенностей нашего поэта. Видит его «око, как все еще далеко, далеко все», что грезилось ему. Стихотворения Соловьева не молоды. Знал он «в былые годы любви невзгоды», но теперь уже владеет им «старость ранняя», наступил поторопившийся вечер жизни, осыпал голову печальным серебром седины, и как будто лишь в эту пору, после солнцеповорота, начал Соловьев писать свои стихи. Он даже о мае своем не жалеет – «роскошно блестящей и шумной весны примиренному сердцу не жаль»; он принимает свою осень, свой пепел, и примечательно, что, в противоположность большинству поэтов, возлюбленных Флоры, он, как северные горцы его же стихотворения, остается довольно равнодушен к цветам, избалованным детям природы, – «что нам цветы в их изменчивой славе?». Разве еще белые колокольчики, «ангелы белые», привлекают его; но своей эмблемой избрал бы он что-нибудь северное и серьезное – ветку ели, например. Чаще всего он откликается на пейзаж Финляндии, Скандинавии, движется по дороге, где только камни да сосна. Ему нравятся белые ночи (есть в белой ночи что-то обещающее, надежда на неугасимость света); ему нравятся и «лунный холод», который точно простирает над землею «светлый балдахин», и белесоватые покровы озера Сайма, его «прозрачная, белая тишь», в которой «самые звуки звучат тишиной», и «матово-светлые, жемчужные просторы» северного неба, – и Сайме нежно поет он свои зимние гимны, «фее-владычице сосен и скал». «Только белый свод воздушный, только белый сон земли» чарует поэта-философа. И хорошо чувствует он себя не на берегу южного моря, а любит «серое небо и серое море сквозь золотых и пурпурных листов», море в пышной оправе осени, «словно тяжелое, старое горе, смолкшее в последнем прощальном уборе».