Одни ссылаются на необходимость для общества защищать «мысль»[107]. Однако мы придерживаемся того, что в иерархии ценностей интеллектуала справедливость должна помещаться выше мысли, защита которой, будь то мысль Ньютона или Эйнштейна – в случае если она виновна, – осуществляется посредством исключительного декрета, а не посредством принципа. Впрочем, если только не называть мыслью все, что печатается, я не вижу, чтó потеряла мысль с исчезновением какого‐нибудь Морраса или Бразийяка. Однако не следовало бы принимать за мысль искусство жонглирования софизмами, вроде жонглирования Робер‐Удена своими стаканчиками, или просто литературный талант.
Другим[108] кажется, что литературный талант есть высшая добродетель и что надо все прощать богу, окруженному ее нимбом. Это те моралисты, которые недавно, как мы видели, настойчиво требовали – и добились – помилования одного отъявленного предателя, поскольку он воплощал «наше древнее галльское красноречие» (Мориак). Вот вам штрих, который, кажется, упустил историк «Византийской Франции».
Священнослужителям любви представляется, что политическое осуществление их идеала – это демократия. Они словно поют псалмы: «Демократия связана с христианством, и демократическое движение возникло в истории человечества как земное выражение евангельского духа»[109]. И еще: «У демократии евангельская суть; в своем существе она есть любовь»[110]; «Демократия предполагает энтузиазм и порыв, стихийный динамизм, выступление масс, в значительной части необразованных и потому движимых больше инстинктом, чем разумом»;
«Возможно, демократия, в своих глубинных основаниях, есть сама жизнь, пробивающаяся из народной массы»[111]. Подобные определения могут создать впечатление о демократии как о средоточии безграничной сентиментальности и тем самым отвратить от нее всех людей, чьи высшие ценности – справедливость и разум. Такие определения показывают, что образ мысли их авторов не воспрещает им основывать свои суждения на порывах