Кавалерийские и пешие отряды и отдельные конники вжимались в край леса, огибали его по огромной дуге и, наткнувшись на ухоженное поместье, врывались сюда, как в неприятельскую крепость, и, словно бы мстя за свой страх, скитанья, мученья, на кои обрекла их война, буйствовали, разоряли, выгребая одежду, еду, инструмент, конскую упряжь – все, что приглянется, что хозяева не успевали припрятать по ямам и чердакам. Оставляли они после себя мусор, обгаженные углы и ту бессильную ярость, которая душит человека хуже астмы.
Однажды в полуверсте от дома сшиблись два кавалерийских отряда.
Евдокия позвала сестру и вместе с ней поднялась в мезонин, а оттуда – на узкий балкончик. Тут же испуганно обе присели, спрятались за резные балясины ограждения, вздрагивая от хлестких винтовочных выстрелов, похожих на хлопки огромного кнута, разогнавшего людскую и конскую круговерть. Водоворот этот вышвыривал пеших, обезумевших лошадей без седоков, отдельные группки всадников, скомканные тела убитых.
– Че ты, Дашка, ревешь? – спросила Евдокия с тем насмешливым удивлением и обидой, как привыкла разговаривать с младшей сестрой, казавшейся ей простодушной до глупости.
– Жалко ведь. Такое смертоубийство.
– А последнее выгребли, то не жалко?
– Так это ж другое… – пробормотала Дарья, опустив голову к самым перилам и продолжая всхлипывать.
С перелесками, лугами и едва приметной излучиной реки, с купами раскидистых осокорей, с далеким лесистым крутояром – эта густо-зеленая долина тянулась к югу на десятки верст, и ничтожно мала на этом пространстве казалась кучка людей, пластавших друг друга остро отточенным железом, люто ненавидевших и ничего не прощавших. А женщины смотрели на них и не понимали, почему они убивают друг друга, когда так много всего. И земля добычливая, и родит она все, что посадишь с заботой и чаяньем, как хорошая добрая баба.
Нет, никак не могли они такого понять, особенно двадцатилетняя Даша, ее раньше придерживала мать из-за приданого, каких-то выдуманных расчетов, а теперь стало не до невест, она перезревала, отчаянно хотела любить, и чтоб любили ее, трогали грудь, выпиравшую из сарафана, широкие бедра, трогали жадно, ненасытно, как это она себе представляла не раз, особенно в бане, когда березовый веник казался вовсе не веником, а ласковым прикосновеньем чьей-то руки, о чем она стыдилась рассказывать даже старшей сестре.
Евдокия сбежала по лестнице вниз, глянула на Георгия Павловича, который сидел в кресле и смотрел через окно неизвестно куда, или дремал с открытыми глазами, или просто дурачил их всех, как ей казалось временами, потому что он никуда не выходил и часами сидел молча в столовой, а чаще – в своем кабинете.