– Ай-да Пушкин?!. – воскликнула Лена.
– Вот-вот: ай-да сукккин сын!.. Они вытягивали из себя жилы, чтобы слова звенели, звуки сверкали, а плесень оживляла больных. Ведь известно, что плодотворно только…
– Чрезмерное!..
– Да. Умеренное же – никогда. И на это не жалко жизни. Только через полгода, в окна уже заглядывала очередная московская зябкая весна, у меня впервые за все время работы над созданием образа Ленина появилась уверенность в том, что он вот-вот наполнится истинной живой, кипучей жизнью Ильича с его пламенными речами, легкой картавостью и революционным воинствующим материализмом. И английская булавка сыграла здесь не последнюю роль.
Ее поле, как сказано, служило для меня мерилом истинности всех частей образа и, когда я увидел на экране абсолютную когерентность всех полей того, что мне удалось собрать, слезы невольно затуманили мой взор. Это были слезы восторга, и я мог сам себе прокричать: «Счастлив! Как я счастлив!..». Сколько квантов этого самого счастья во мне было тогда, я не знаю, но с уверенностью могу сказать, что я им был переполнен.
– Как осенние соты медом? – улыбается Лена.
– Да, через край. Коэффициент корреляции составлял единицу. На экране высвечивалось одно и то же число: 1,0000. Не 0,9999 и не 1,0001. Но только полноценная, тугая, плотная, тучная, тяжелая, жирная и надежная золотая единица. Логика размышлений требовала поместить драгоценный кусочек мумифицированной кожи в то место, откуда он был взят – в крайнюю плоть образа. Достаточно было фрагмента ткани, состоящего даже из одной клетки, одного дерматоцита камбиального или зернистого слоя, чтобы из нее получился клон. Чтобы сориентировать этот фрагмент, определить в нем, где верх, а где низ, где, так сказать, юг, а где север, я сделал гистологический срез, окрасил его всеми красками радуги по всем правилам гистологической