Маша писала ему из Махачкалы скупо – прямым, мелким, плотным почерком; жизнь там, судя по всему, была несладкая. Она несколько раз ездила туда девочкой и неплохо уживалась с дагестанской родней, местное население относилось к русским с легким презрением, но впрямую пока не нападало, и даже работа была – какая-то канцелярщина, связанная с прижизненным увековечением местного князька. Мать уже не работала, трудно переносила жару, расклеилась, и Маше пришлось браться за эту поденщину, хотя если бы речь шла о ее личном выживании – она ни за какие лукумы и дыни не притронулась бы к редактуре поэмы «Сорок поучений кочевника домоседу» и умерла бы с голоду, улыбаясь. Громов с первого взгляда, с первого ее слова знал, что она найдет в себе силы улыбаться в последнюю минуту. Ненадежная в простейших обязанностях, в выполнении пустячных и суетных поручений, она была непробиваемо надежна в главном, и сколь бы ни было трудно жить с ней – умирать лучше всего было в ее спокойном и дисциплинирующем присутствии.
Постукивало, сопело, тикало. Он стал вспоминать Машу, вызывать ее в тысячный раз, понимая, что при встрече все будет другим и сама она, наверное, другая. Единственный раз прислала фотографию, которую он тут же порвал, – фотография была компромиссом, а компромиссы они ненавидели. Она посмуглела, сильно похудела, снималась в ситцевом цветастом халате. Снимок был блеклый, словно выцветший от жары. Волосы – как всегда, коротко остриженные – выгорели, стала заметней складка у рта, а выражение лица он хорошо знал: ну, посмотрим, что вы все еще придумаете.
Он помнил ее на Тверском бульваре, в шерстяной красной кофте в белую полоску; помнил, как среди долгого, бессмысленного, полупьяного спора – о судьбах и перспективах, разумеется, – она вдруг подошла к нему сама, резко потянула за руку и сказала: «Пошли», и судьбы с перспективами перестали что-либо значить. Помнил ее напряженные ноги и спину, когда она стремительно задергивала занавески на окнах. Помнил ее исчезновения на рассвете, бесшумные,