Это, наверно, было самым страшным в Ларисе – эти неожиданные, спокойные, разом все отрезающие фразы. Произнесенные обычным ровным тоном, с какой-то стойкостью обреченного всезнания, с отрешенной уверенностью, по нелепой, пустяковой причине переносящие на тебя опыт, полученный с кем-то другим, сообщающие то, что уже решено и не может быть оспорено. Ты живешь, ничего не подозревая, и вдруг в один момент, посреди тишины, получаешь все это, то, что в какой-то несчастливый миг запало ей, то, что она вынашивала, обдумывала, не советуясь с тобой, – быть может, в какой-то момент это еще можно было перехватить, и доказать, и переубедить, но все шло исподволь, и ты в беспечности не замечал этого, и вот все сказано, и ничего нельзя исправить. Поделом тебе, подумал он. Ты ведь был чуть ли не феминистом. Ты сам говорил, смеясь, что стервой обычно называют женщину, действующую в собственных интересах. И ты так себе нравился в этот момент – поднявшийся над мужскими слабостями и предубеждениями, широко мыслящий, повторяющий, что в жизни, слава богу, видел от женщин только хорошее. Это было неправдой, но именно таким ты хотел видеть себя, и ты сам почти что в это поверил. Ну так на тебе – вот они тебе, в полный рост – женская воля, и самостоятельность, и индивидуальность, все, что ты так ценил и уважал, – с размаху, от сердца, наотмашь, получи и распишись. Странно, я был такой рассеянный и благодушный в это утро – что редко со мной случается, и в этот момент, складывая в кухне на столе какую-то дурацкую маечку, она сказала: завтра я съезжаю от тебя. Кто-то из великих сказал, что срок любовных переживаний мужчины недолог – если он не застрелится сразу, то через две недели он будет в порядке – и вот две недели прошло, и я живой, я хожу, вижу, разговариваю, даже способен думать, я знаю – понимаю умом – что должно прийти облегчение, но оно не приходит, и уже не верится, что придет, – все это было однажды, тогда, двадцать лет назад, я был студентом-третьекурсником, и я расстался с ней – с девушкой, с которой был готов связать свою судьбу, память размывает тяжелые воспоминания, и, наверно, поэтому я лучше всего помню, как выходил из всего этого. Я мучился тогда, и тогда мне вдруг приснился Ронни Джеймс Дио – сидящий в ботфортах на бампере какого-то фешенебельного автомобиля – я даже потом понял, откуда это, с буклета какого диска это взято – хотя тогда это было неважно – неподвижность и тишина, холодный бессолнечный свет бесконечного, запредельного пространства, и больше ничего. Он смотрел на меня, как и полагается небожителю, мудрым, всепонимающим, чуть грустноватым взглядом, и вдруг он сказал, глядя на меня, так просто и словно освобождающе: «Одиночество – всего лишь слово». И я проснулся, и я сразу почувствовал, что мне стало легче. Грусть, страшная, ломающая грусть, и все-таки как будто тропинка назад, и беззвучное белое утро, и мир, где-то там за окном, и ты пойдешь по этой тропинке, пусть медленно, и отчаяние, как грустная сестра, будет глядеть тебе вслед, пока не потеряет из виду и все не кончится.
Машину тряхануло на ухабе.
Поэтично, подумал Вадим, да, поэтично, просто набрать