– Спаси тя Христос, дочка. – Закрыла лицо широкими, изработанными руками и тихо, без единого звука, заплакала.
Слезы незнакомой старухи, понимала девушка, сродни слезам ее собственным, потому что об одном они – об успокоении болящей души.
А еще девушка повторяла, уйдя из храма, слова проповеди, услышанные сегодня, и слова легко поднимались из памяти, звучали, в отличие от скорых шагов, несуетно и внятно, как произносил их отец Иоанн:
– Можно нарядиться в любые одежды, можно слова выучить и обмануть словами, но вот любовью, направленной не на себя, а на ближнего, никогда не овладеешь с хитрыми помыслами, если нет к ней зова в душе твоей…
«Господи, помоги, чтобы зов тот не умер у меня в душе, у меня, Соломеи Русановой», – беззвучно, одними губами выдохнула девушка, остановившись на площадке перед старым цирком, где был теперь публичный дом.
Круглую, вогнутую крышу здания застилали когда-то блестящим железом, но то ли от времени, то ли от копоти оно заржавело и стало черным. Поэтому казалось, что крыша смыкается с серым пологом, а само здание становится тоньше и всасывается туда же, в воздушную накипь большого города. Над входом горел розовый свет, и надо было через него перейти, перешагнуть через железный порог, до блеска вышорканный сотнями ног, встретить всегда заспанный взгляд вышибалы Дюймовочки, стерпеть вольное похлопывание его ручищи и подниматься по лестнице вверх, в свой номер, уже не Соломеей Русановой, а проституткой по кличке Руська.
Дверь, заделанная толстым непроницаемым стеклом, открылась легко, от одного касания, и так же легко, сама собою, закрылась.
Дюймовочка, загородив чуть не весь коридор широким, бугристым задом, опирался локтями на стойку и хрюкал, глядя на экран телевизора. Смеяться он не умел, и смеющимся, как все люди, его никогда не видели. Голова