Тут Шалимову, впрочем, хватало ума догадаться, что возможна обратная логика – что как раз вот из страха, что и целый Донбасс оторвется от них, эта новая власть и вгрызется в Донетчину всеми зубами. Всех заткнуть, всех уткнуть рылом в землю, чтоб и пасть-то не смели открыть, а не то что тянуться к России. Чувства радостного возбуждения и как будто сиротской надежды, охватившего многих, он поэтому не разделял: только вякни чего-нибудь про единство с Россией – тут-то все и начнется, а вернее, продолжится так, как не надо уже никому. Но при это отчетливо чуял, что никто уже не остановится. Два равно сильных чувства уживались в нем: нежеланье идти на шахтерский майдан и какая-то необсуждаемая, подавляюще-властная необходимость идти, потому что сидеть под землей и молчать, дожидаясь, пока тебе скажут, как жить, тоже было не дело. Так магнит собирает стальные опилки, ощетиниваясь ими, как еж, и, не собственной волей потащившись на площадь, он, Шалимов, надеялся только на то, что народу не хватит запала, детонирующего вещества, что и в нациках нету такого запаса глухой убежденности в собственной правде, что вот эта взрывчатка отсыреет во влажном человечьем нутре и не вспыхнет, размоченная неуемным желанием возвратиться к обыденной жизни или просто животным, глубоко хоронящимся страхом за жизнь.
Вдруг со смехом подумал, что мать и жена испугались за будущее много раньше, чем он; что едва на Майдане запылали покрышки, как все жены и матери зашептались о страшном, зачечекали, запричитали, обгоняя своих мужиков. Верно, стоит лишь бабе услышать хоровое мужицкое «Бей!» и «Долой!», стоит только увидеть воздетый кулак, арматурину, палку, огонь, как она очень живо себе представляет последствия, до которых мужик не додумается, пока в лоб железякой ему не вобьют. Ничего еще будто бы и не случилось, а под ней, глупой бабой, уже задрожала земля, под ее хлипким домом, под супружеской койкой, под кроватками малых детей. И пускай лучше уж непутевый мужик страшно пьет, бьет ее до железной синевы под глазами, даже ходит налево, лишь бы только не шел выступать за какую-то высшую правду, справедливость для всех – и тогда, может, все и уляжется.
Усмехнулся Шалимов и тут же, как от боли под сердцем, оскалился: выходящую из дому Ларку увидел, в облегающей юбке, в сапожках модельных, с неприступным лицом, ни стыда, ни тоски в нем, ни жалости, ни невольного вздрога – одна красота. Может, то и тянуло к ней Петьку, что не было в ней ничего от обычной одомашненной бабы,