Мне было любопытно подвергнуть отличное стихотворение столь тщательному разбору, чтобы прийти к выводу, что магия все равно утекла сквозь пальцы. И это побочный эффект всякой критики, безуспешного зрения в корень.
Теперь поговорим о многократных «не» и, следуя методом индукции, о русском языке Ербола Жумагулова. Когда поэт, выйдя за рамки собственной национальной культуры, пишет стихи на языке неродном, привитом не в младенческом возрасте – а именно так обстоит дело с русским языком для Ербола – это всегда факт по меньшей мере любопытный. Ерболу Жумагулову куда проще было бы сделаться певцом псевдовосточного колорита на родном языке, и поняли бы его и приняли значительно теплей, чем теперь, когда ему вздумалось занять очередь в бесконечной череде русскоязычных пиитов, где почти каждый имеет первородное право попрекнуть его грамматикой, но для старта в поэзии он выбрал все-таки русский. Трудно сказать, что явилось стимулом к этой лингвистической иммиграции. Лично я выделяю две причины: недостаточность честолюбия, чтобы соблазниться статусом первого национального поэта Казахстана; избыточность тщеславия, чтобы претендовать на титул первого русскоязычного поэта на любой, возможно большей территории. Плюс, конечно, роковое моральное подспорье в виде святой троицы – Мандельштама, Пастернака, Бродского. Особенно виноват последний. Если бы Бродский писал еще и по-казахски, возможно б, одним акыном в Алматы стало больше.
Ербол Жумагулов выбрал русский, и с чем он пришел к нему? С потрясающим, каким-то первобытным чувством языка, незнакомым и половине «местных»; с уникально яркой и точной метафоричностью; с легкостью, ажурностью лингвистических построений; с мерным, без срывов, дыханием строф; с парадоксальной логикой лексических связей в тексте; со склонностью к свободному словообразованию, в том числе, любимый ход – от противного (вот где, наконец, не-нежность и не-любовь). У Жумагулова, возможно, именно в силу его изначальной чуждости пространству русского языка, совершенно уникальное «языковое зрение», он и видит вещи, и сопрягает их, и уподобляет одну другой самым неожиданным образом. Он щедро сыплет определениями в два-три слова, каждое из которых представляет собой невероятно резкую картинку: беззубость сопливых кровель; пустые ладони/ двух подсвечников; от секундного взгляда спички; город добела/ окрашен холодом; почти случилась ночь; в конверте стекол сохнут мотыльки; виноградник созвездий накрыло ладонью тумана; гербарий/ поздней осени; тесно в зале/ ожидания счастья; ливню за окнами – гибким его и холодным спицам; за глагольную музыку внутренних разговоров; над нашим костром/ разлетаются ангелы; вернулась осень, но не на Крите; оброс/ тихо сумерками двор; из осенних моргающих звезд; всюду ночь. И особенно – в коридорах.
Когда я пытаюсь понять, откуда же произросла такая немыслимая оригинальность языка, не попадается ни одного достаточно достоверного объяснения, кроме совсем уж романтических, вроде отсутствия