Ах, медленней! Я умоляю вас, во сто крат медленней, я прошу вас – мне не заметить, мы приближаемся, несовершенно зрение, в котором мы равны. Я только знаю, предполагаю… Здесь вечность. Машина появляется, вот она. Отчётливо за ветровым стеклом виден шофёр. Он в белой майке, раскрывает рот, съезжают вправо руки на руле, сладчайшая дуга томления, тело водителя нелепо отпрянуло налево, долгий вдох и выдох, подводящий живот, – бампер вливается в поясницу узким потоком накалённого никеля и дробит, пробивает путь ктому, что покуда дремало в теле, к зародышу, к смерти. О, где душа твоя, Амбражевич! Пуст воздух.
Я не заметил здесь никакой черты. Я ненавижу мёртвых, я ненавижу голубей.
– Как ваш скульптор? – спрашивает Вера.
– Милая Вера, – сказал я, – наши дела обстоят – хуже некуда. Скульптор остался в городе, пребывает в своём подвале, ваяя поэтические головы в два человеческих роста. И потому было бы вовсе неплохо, когда бы вы пригласили меня с собой, куда угодно, к кому угодно. Мне нездоровится… И в самом деле, у вас должны быть подруги, школьные друзья, наперсницы, с которыми вы делите тайные думы, горести и радости! Я знаю, знаю… Должны?
– Горести и радости, – нараспев произнесла она, – я делю со своим женихом.
С некоторым недоумением я взглянул на неё – уж не смеётся ли она надо мной. Между тем хотелось сказать что-то про волосы, которые оплели её ухо, падая спутано к шее, к ключице, где родничком незаметным билась тонко какая-то жилка, – там покой, думалось мне, где-то там глубоко в ней течёт размеренная кровь, омывает её, и она – как бы берег своей крови, а на берегу покойно, просто, беспечно. Вот и волосы её на берегу порыжевшей порослью, и глаза, темнеющие глубоким солнцем, и вместе с тем ей невыносимо скучно стоять с человеком, который невесть откуда свалился, и зачем с ним стоять? – муторно, нудно, может быть, даже страшно с ним оставаться – хорошо, что люди кругом снуют – не было бы его, осторожно всплакнула бы от нежной жалости, а так – свидетель, очевидец, соучастник рядом стоит, пялится, и потому не вздохнуть легко в смутной печали, а, напрягаясь, поворачиваться от солнца и отвечать, а на сердце точно жаба чёрная положена…
– Конечно, страшно ей, – думал я, – смерть для неё как бы личная обида, и нет ей дела до меня, а мне подавно.
Помолчав нужное время, я сказал, прибегая к незамысловатой уловке:
– Хорошо, что вы напомнили, – у меня, оказывается, вспомнил, на сегодня кое-что намечено. Мелочи, пустяки, но, согласитесь, никто за меня не станет ими заниматься.
– Обидно.