Удивительно, что я почти ничего не помню об этом эпизоде: ни того, как выглядела мама рядом с этим чудиком, что выражало ее лицо, что было у нее в руках, во что она была одета, что находилось на столе; ни того, сказал ли он мне хоть слово до того, как я был удален прочь, или был деморализован не менее моего и точно так же по-рыбьи шлепал губами.
А еще удивительнее, что я даже не спросил у мамы, кто был этот неведомый визитер, как его зовут, откуда он прибыл, такой чудной, и куда в конечном итоге убыл.
Повторяю, я был нелюбознателен тогда. Я и сейчас этого не знаю и все еще не могу набраться решимости спросить о нем у мамы, хотя многое изменилось во мне и вокруг меня, и я уже не такой, как в те годы. В одном я совершенно уверен: это был выходец из прежней маминой жизни, и уродский загар его говорил об этом яснее ясного – «загар тысячи звезд», какой против воли, словно несмываемую отметину, приобретают вечные космические скитальцы-звездоходы.
Впрочем, здесь я ошибаюсь. Маме за долгие годы земной жизни удалось от него избавиться. Наверное, она смыла его с себя вместе с собственным прошлым. Во всяком случае, не помню, чтобы ее лицо когда-нибудь было таким отвратительно зеленым. Хотя, может быть, все дело в том, что ее лицо для меня было всегда самым родным, какого бы оттенка ни был его загар.
Итак, я возвращался домой, злясь на весь белый свет, мама сидела за пультом гравитра, прямая и недвижная, как изваяние, уставясь вперед, не проявляя даже тени обычных наклонностей к лихачеству, а в это время «Бешеные пингвины» рвали моих ненаглядных «архелонов», как кошка тряпку.
Спустя час мы уже сидели на палубе пассажирского «симурга», державшего путь на Дебрецен. Я все еще дулся, а мама все еще молчала, и вот так, молча, мы слопали с ней по три порции бананового мороженого и запили четырьмя бутылками альбарикока.
А еще два часа спустя мы уже поднимались на веранду нашего дома в Чендешфалу, и Фенрис облизывал мои липкие от мороженого щеки, стоя на задних лапах, а передние устроив у меня на плечах,