Так осенью ветер пристрастен к огню и пожару.
Вроде жизни конец, а так и не хватает ума
Податься в киники, проглотить пошлое c’est la vie.
Что за дымка в глазах – ушедшей любви туман
Или густой туман ожидания новой любви?
Tonkünstler[1] Йозеф
Спозаранку на нотные ветви летят
Стаи звуков, за ними вдогон
То летучее облако – лёгкий разлад
(В до минорный меняется ton[2]),
То сияющий луч пробежит, словно знак,
И октавы как истинный шёлк,
То вошёл человек, оглядел так и сяк…
«Вы великий», сказал и ушёл.
На таможне себя называя гончар,
Мастер ton‘a почти не шутил.
Потому его песни так редко горчат,
Что душевно их künstler[3] крутил.
Не за фрак голубой, не за сладкий токай,
Не за сажени дров и свинью. —
Он музыке служил, он любви потакал
За бессмертную душу свою.
Дитя войны
Я лишился и чаши на пире отцов…
И с благодарностью не раз помянешь.
Была у матери голодной грудь пуста,
И потому сосал мальчишка хлебный мякиш.
Без молока он выжил неспроста.
Война слепила тело худощавым,
Красневшим на пелёнке, как снегирь.
Над колыбелью, ящиком дощатым,
Склонялась молча строгая Сибирь.
Отец и мать – орудия завода,
Придатки механизмов и машин;
Отчизне – неучтёнка из расхода,
Себе – добытчики съестного и морщин.
Наёмный угол, ящик, мякиш хлебный
В платке, младенцу заменивший грудь.
Война и смерть, церковные молебны
О душах умерших, затмивших Млечный Путь.
Мой путь и свет. По роковому ладу
В них искры пламени на берегу земли:
Дом деда моего зимой, в блокаду,
На части разобрали и сожгли.
Огонь и свет отеческого крова
Седьмой десяток в памяти горит.
Как рана зарубцуется, и снова
Откроется, и ноет, и крови́т.
…Свою печаль из рукава пустого
мне приживил военный инвалид?
«На ледяной горе был поздний вечер…»
Детство определяет начала духовной жизни человека.
На ледяной горе был поздний вечер,
Посередине прошлого столетья.
Как было не скатиться, словно ветер?
Да отчего не мог бы осмелеть я?
Тот вечер горькой памятью отмечен.
Восторгом звёзд светился небосвод.
Нет, ужасом восторженным, как лёд,
Черневший и змеившийся по склону,
На ямине подкинувший меня.
Вселенский лёд и я, расшибленный, посконный
Мальчишка, безотцовщина, как в сонном
Параличе лежал. И не было огня
Под замершей горой. И не было души,
Которая могла б меня поднять,
Руки, желающей меня и лёд разнять,
Отнять у бездны звёзд, космической глуши,
Обнять меня, мою беду отнять.
«Воображению я всем обязан…»
Воображению я всем обязан,
Оно мой крестик, спрятанный в горсти,
Зарытый в детстве под великим вязом, —
Чтоб век побегам от корней расти;
Убежище, где люди не опасны,
Великодушнее, чем сами есть,
И менее животные, а честь —
Призвáнный бог для приходящей паствы;
Гнездо, где мысли-птенчики, приплод,
Толкаются на волосок от смерти,
Куда слетают к ним то ум, то сердце,
Выкармливают их на первый взлёт;
Подспудная и сладкая работа,
Сок дерева, текущий под корой, —
Воображение! Мой дом второй,
Надёжный, даже первый для кого-то.
Молодость
Терзания плоти, работа да редкая сволочь тоска.
Прекрасная