Царское семейство, лейб-медик Мандт с коллегами и граф Павел Дмитриевич Киселёв с самого утра, иногда ненадолго удаляясь в коридор, чтобы позволить себе в одиночестве дать выход своей скорби, не оставляли надежд на благой исход скоротечной болезни Государя Николая Павловича[1], однако, даже неискушенному в медицинских знаниях человеку уже было понятно, что это скорее упование на чудо.
Уже будучи больным гриппом, Император посчитал нужным лично проводить своих солдат на театр боевых действий в Крыму. В лютый мороз лейб-гвардии Преображенский, Измайловский и Егерский полки в Экзерциргаузе[2] имели честь наблюдать своего главнокомандующего в парадном мундире и без шинели. Газа его горели, речи соответствовали моменту – лучшие воины России отбывали на фронт для спасения Севастополя.
– Государь, это хуже, чем смерть. Это самоубийство! – лейб-медик Мандт пытался воззвать царя к благоразумию, но и без того раздраженный вестями с фонта, монарх лишь отмахнулся от доктора, как от назойливой мухи. Сейчас от него, от Императора, зависит боевой дух русских полков, отправлявшихся на главную баталию его жизни, а немец всё бегает вокруг, да стращает болезнью.
Полки ушли и Государь слёг окончательно. Управление государственными делами было возложено на Наследника. Ему же адресовались военные сводки и штабные донесения. С того дня ожидание личного доклада придворных медиков о состоянии Самодержца стало ежедневной тревогой всех членов его семьи – в бюллетенях правды не писали, дабы не вводить подданных в сумятицу.
Появление на первом этаже дворца перед царскими покоями митрополита Новгородского, Санкт-Петербургского, Эстляндского и Финляндского Никона вызвало сдержанный шепот придворных, окончательно удостоверившихся в том, что их худшие опасения сбываются. Владыка прибыл для причащения Императора.
Металлическая койка, на которой монарх, накрытый шинелью, доживал свои последние часы, стояла между креслом и камином, под портретом покойной его дочери Александры. Интерьер этого помещения целиком соответствовал аскетичному характеру хозяина – никакой роскоши и любимые истоптанные туфли возле кресла.
– Сын мой, дай руку… – Государь пришел в себя после очередного приступа удушья, причинявшего ему тяжёлые страдания.
С десяти часов утра он уже не мог разговаривать и впал в беспамятство, посему слова эти стали неожиданностью – Самодержец произнёс их, не открывая глаз.
Великий князь Александр Николаевич, пройдя сквозь расступившихся своих родственников – членов семьи Романовых, преклонил колено перед солдатской койкой и взял отцовскую руку в свою. Будущий правитель Российской империи ощутил в своих ладонях холод – могучий некогда организм его отца, угнетаемый инфекцией и трагическими событиями Крымской войны, уже не имел сил сопротивляться.
– Я здесь… – почти шепотом произнёс Великий князь, но больной его услышал.
– Прошу тебя… Не в лучшем виде оставляю тебе своё наследие… Ты сможешь… Ты должен… Держи крепко…
Глаза Государя так и не открылись – каждое слово он произносил через силу, сопротивляясь горячке и с трудом находя в пораженных воспалением лёгких воздух. Следующие слова его были уже неразличимы из-за хрипа.
– Владыка, пришло время… – императрица Александра Фёдоровна, урождённая принцесса Гогенцоллерн, полная прусского достоинства и русской воли, подавила в себе слёзы, выровняла спину, как подобает супруге Императора и жестом пригасила митрополита пройти к койке умирающего мужа…
Глава II
27 августа 1855 г. Севастополь.
– Бомба! – крик часового заставил пригнуться всех на батарее – и офицеров, и обслугу орудий.
Последние сутки артиллеристы отбивали эти поклоны несколько раз в минуту – бомбардировка сил союзников не прекращалась уже много часов. На южной стороне над оборонительной линией русских войск в воздухе рвались заряды, оставляя после себя серые облака дыма в небе и стонущих, искалеченных и израненных защитников Севастополя на земле.
– Вашблагородь, ты как? – канонир Сухомлин с брига «Язон» сбил с кителя артиллерийского подпоручика Толстого землю, обильно просыпавшуюся из разбитого осколками тура[3].
– Нормально, Иван Семёныч! Сам-то пригнись! – подпоручик собрал на своей батарее всех уцелевших, чтобы оставшиеся целыми три из пяти орудий могли огрызаться в сторону англо-французских войск. – Заряжай! – громко скомандовал двадцатисемилетний артиллерист.
– Есть! – по очереди доложили расчёты.
Сегодня было не до церемоний: моряки, считавшие всегда себя отдельной кастой и свысока иногда глядевшие в сторону пехотных мундиров,