Бывало, на доброй постели,
На пуху, доводилось мне спать,
Нынче я рад и чистой соломе,
Не на хладной земле бы лежать.
Сейчас уже обращая внимание на слова, Бенджамин предположил, что песня, должно быть, века из XVIII или из начала XIX, это голос несчастного заключенного, который ждет перевода в другую тюрьму, но ассоциации, какие возникли у Бенджамина сегодня в уме, не имели ничего общего с ветхими стенами узилища или с тюфяками, где возятся крысы; он думал о том, что Дуг наговорил ему об озлобленности, с которой столкнулся в последние несколько недель, пока шла предвыборная кампания Гордона Брауна, об ощущении ползучей несправедливости, возмущения финансовыми и политическими властными кругами, что ободрали народ и вышли сухими из воды, о безмолвной ярости среднего класса, уже успевшего привыкнуть к удобствам и процветанию, а теперь все это ускользало из рук: “Несколько лет назад они себя считали зажиточными. А теперь – бедняками”…
Бывало, катался в коляске,
Прислуга со мною всегда,
Нынче в темнице, в крепкой темнице,
Не знаю, деваться куда.
…И все же удавалось извлечь из этих слов такое значение, подразумевать сказ об утрате – утрате привилегий, какая отзвучивала сквозь столетия, но в действительности все, что было в этой песне прекрасного, все, что проникало сейчас в Бенджамина и брало за сердце, происходило из мелодии, из порядка нот, который казался таким правдивым, царственным и, что ли… неизбежным, – мелодия того сорта, какую, стоит только ее услышать, ощущаешь, будто знал всю жизнь, и в этом, предположил он, должно быть, и состояла причина, что как раз когда песня в то утро подобралась к концу, как раз когда Шёрли Коллинз повторяла первую строфу этим своим таинственно английским голосом с богатым выговором, голосом, что пронизывал слова, как солнечный свет – воды винноцветной реки, как раз когда повторилась первая строфа, произошло нечто причудливое: мать Бенджамина издала звук, первый звук за много дней, все считали, что голосовые связки у нее отключились, но нет, она пыталась что-то сказать – во всяком случае, Бенджамину так чудилось миг-другой, – но затем он осознал, что это не слова, не речь, что голос слишком высокий, тембр слишком разный, хоть и безнадежно не попадавший в ноты записи, тем не менее мама пыталась петь, что-то в мелодии задело какое-то далекое воспоминание, вытягивало из глубин ее умирающего тела наружу – или пробовало вытянуть – некий первобытный, инстинктивный отклик, и когда финальная строфа завершилась, у Бенджамина