Прежде всего это был человек, в глубине души любивший по-настоящему лишь некоторые образы и (как любят миниатюру на дне шкатулки) любивший создавать их и живописать словами. За какой-нибудь пустяк – в том случае, если этот пустяк служил ему поводом сплести его с другими, – он рассыпался в благодарностях, а за дорогой подарок не благодарил вовсе. И если б ему довелось оправдываться перед судом, он невольно выбирал бы не те слова, какие могли бы произвести на судью впечатление, а по принципу образности, на которую судья, конечно, и внимания бы не обратил.
В тот день, когда я впервые увидел Бергота у родителей Жильберты, я сказал ему, что недавно видел Берма в «Федре»; он заметил, что в сцене, когда она поднимает руку на высоту плеча, – в одной из тех сцен, за которые ей как раз особенно шумно аплодировали, – ее искусство по своему высшему благородству напоминает дивные изваяния, которые она, может быть, никогда не видала, – напоминает делающую то же самое движение Геспериду с олимпийской метопы или прелестных дев древнего Эрехтейона.
– Это, наверно, прозрение, хотя я допускаю, что она бывает в музеях. Любопытно было бы уследить. («Уследить» – одно из тех излюбленных выражений Бергота, которое подхватывали молодые люди, нигде с ним не сталкивавшиеся: это было нечто вроде внушения на расстоянии.)
– Вы имеете в виду кариатиды? – спросил Сван.
– Нет, нет, – ответил Бергот, – если не считать той сцены, где Берма признается в своей страсти Эноне и где она делает такое же движение рукой, как Гегесо со стелы на Керамике, она возрождает еще более древнее искусство. Я подразумевал