– Это же керосин, дуры! Разве он от папиросы загорится! – говорил при этом Тишка и начинал строго отчитывать иную: – Што же ты трубку-то не продула? Ай не видишь, что засорилась она у тебя?
– А ты сам продуй! Губы-то толстые, можа, останутся на энтой медяшке!
– Испугалась? Ишь какая нежная!
– Такая уж родилась.
– На язык-то ты, Маруська, остра, вот бы еще на дело…
– А что? Аль не справлюсь? Иди-ка ты, бригадир, ко всем чертям, без тебя обойдусь. Вон к Стешке-зверюге отправляйся. Что-то она там примолкла. А давеча вроде плакала…
Феня, до этого молча прислушивавшаяся к Машиной перебранке с бригадиром, сейчас быстро подошла и, бледная, горячо выдохнула:
– Ты вот что, Машка, ты… забудь про это слово, слышишь! Можа, Стеша больше всех сама себя казнит!
– Тю ты… Что с тобой? Я ведь без сердца! Все меж собой так ее называют. Помнишь, чай, как Пишка рассказывал. Собственными глазами видел, как она своих ребятишек на замок заперла…
– Нашла свидетеля! У Пишки язык подлиннее бабьего…
Бригадир решил вмешаться:
– А ну хватит, бабы! Дело не ждет. Завтра приедет комиссия и Знобин будто бы.
Степанида Луговая, та, что в горьком тридцать третьем году, по слухам, уморила своих детей, уже немолодая женщина, добровольно пошла учиться на трактористку, сильно озадачив этим односельчан. Вот уже около десятка лет она жила в своей избушке в полном одиночестве, сама ни к кому не ходила, и к ней никто не приходил, видели ее односельчане чрезвычайно редко, разве что в поле, на колхозной работе, да и то издали, потому как Степанида всегда просила, чтобы ей отвели участок где-нибудь в сторонке от артельных, даже за водой ходила к колодцу поздней ночью, когда Завидово погружалось в сон, и печь протапливала тоже ночью, чтоб не привлекать поутру дымом чужого и – она знала – недоброго глаза. Взглядывая издали робко, с какой-то оторопью на молчаливую ее хижину, завидовские женщины – а были среди них и ее бывшие подруги – нет-нет да и скажут:
– Батюшки мои, и как только ее земля держит? Другая на ее-то месте руки бы на себя наложила, а эта все живет!
– Бог, знать, такое наказанье ей определил, чтоб жила да маялась. Это, чай, пострашнее смерти. Смерть-то