Мне не нужен был жест, я только посмотрел на Наденьку. На ее курносом блеклом лице, таком невыразительном, что даже доброта была бессильна сообщить ему что-либо, впервые что-то дрогнуло. Все черты сместились, потеряли очертания, как плохо заквашенный крендель, расплющился нос, потекли куда-то губы. Мне показалось, что лицо ее вот-вот утратит всякую форму, но непривычно трудная работа продолжалась, в бесформенно-текучей массе появились какие-то новые образования, и постепенно на лице ее сложилась гримаса боли…
С тех пор все оставили меня в покое. Началась череда огромных, пустых, сияющих, словно залитых расплавленной фольгой, дней. Земля казалась с овчинку, все состояло из сплошного, громадного неба. Солнце не имело своего места на небе, оно целиком растворилось в бледной, сияющей лазури. Стало невообразимо трудно протягивать клочок дурной материи – свое тело – сквозь то чистое, прозрачное, невесомое вещество, каким стали дни. Да я и сам превращался в полупризрак.
Единственной точкой соприкосновения с жизнью стала для меня семья хозяев, где я получал обед. Но отсюда и последовал первый тревожный сигнал. Я заметил, что дети стали меня презирать. Напрасно пытался я убедить себя, что причиной тому детская жадность: ведь я поедал их хлеб. В глазах старшей девочки было слишком много проницательного, тонкого лукавства. Однажды я застал их за странной игрой.
– Я не хочу воевать, я контуженая! – нарочито капризным голосом говорила старшая, дрыгая ногами. – Ну же!.. – повелительно бросила она сестре и пяткой наддала ей под подбородок.
– Вы не волнуйтесь… – как заученный урок отвечала та. – Покушайте кашу…
– Я хочу кашу с маслом! – захныкала старшая, еще сильнее дергаясь.
Портрет был довольно точен – настолько, что даже добрая, глупая хозяйка, которой почти полная глухота придавала некоторую отрешенность, пряча улыбку, замахнулась на девочек тряпкой…
На другое утро я пошел в госпиталь. Туда было километров шесть, мимо базара, мимо торчащей на краю города колокольни, затем пустым полем, через лес, снова полем до разрушенного сахарного завода, где и разместился в одном из уцелевших корпусов фронтовой госпиталь.
Впереди меня бежала моя голубая тень. У меня никогда не было такой жалкой тени. Верно, сам того не замечая, я как-то скрючился, сжался в эту пору моей жизни от вшей, от холода, от голода, от неутихающей душевной боли. А тут еще ветер! Нет ничего страшнее здешнего ветра. От него никуда не укроешься, не защитишься, ему нипочем одежда: мне казалось, я голый шагаю через поле. Но где-то в глубине я знал, что мне на благо сейчас этот злой ветер, приближающий меня к самому краю отчаяния…
Вблизи леса меня нагнали розвальни, запряженные парой волов. В розвальнях, на соломе, сидел человек в шинели без ремня и погон, в старенькой ушанке