– Ты что, изменял мне? Ты мне изменял? – вскрикивала она и шла вперед, не разбирая дороги, то и дело проваливаясь в снег.
Когда его хоронили, был жаркий и светлый день. На кладбище все цвело, все пахло: листья молоденькой сирени, листья акации, трава, земля. Марина прижимала к себе Олю и Лену, дрожащих и плачущих так сильно, что когда она опоминалась на секунду и слышала, как они плачут, ей становилось страшно. Она не замечала никого вокруг, хотя народу было очень много, и все подходили к ней, заглядывали в ее лицо под черным кружевным шарфом, трясли руку, целовали и обнимали ее. Она прижимала к себе девочек, чувствовала их огненно-горячие голые плечики, их мокрые от слез щеки, их потные волосы, но даже девочек она не видела: перед глазами висела какая-то дымовая завеса. Потом стали подходить прощаться, и дымовая завеса упала, все стало отчетливым: Володя – настолько чужой, непонятный, что, может быть, это был кто-то другой, а он, настоящий, ушел тогда, ночью, когда сгусток крови попал прямо в сердце, цветы, ярко-красное море цветов, знакомые лица. Вот мама, вот брат, а вот знаменитая эта артистка, три родинки наискосок от виска… Не помню фамилию. Да и зачем? Лица опять начали расползаться, как мокрая газетная страница, но одно лицо она напоследок разглядела так отчетливо, как будто оно высунулось из окна быстро набирающего скорость поезда, и его ярко осветило солнцем. Лицо было совсем молодым, воспаленным от слез, с узкими черными глазами. Киргизка, а может, узбечка, рыдала, но звука рыданья Марина не слышала.
Она провалилась в сугроб обеими ногами и сообразила, что добрела до пустыря, за которым была узенькая замерзшая речка. Метель утихла, и на небе показался бледно-золотой полумесяц, который прежде закрывали морщинистые тучи, но, в конце концов, они отступили, и снежная, белая, словно фарфоровая, настала глубокая зимняя ночь. Марина опустилась на корточки в снег и сжалась в комочек. Ни идти, ни даже просто стоять не было сил. Ей хотелось одного: исчезнуть. Причем как можно тише, незаметнее, не оставить после себя даже тела. Исчезнуть, и все.
Пустырь был безлюден. На той стороне узкой речки чернела деревня, по-зимнему мертвая.
Вдруг все осветило машинными фарами. Знакомая серая «Волга» подъехала к сугробу и остановилась.
– Нашел! – сказал голос лыжника. – Вот она. Здесь.
– Марина! – Его перебил голос Маши.
Они вышли из машины, и лыжник сильными руками вытащил Марину из снега. Теперь они стояли втроем, в темноте. Фары почему-то погасли, а золотой полумесяц был слишком слаб, чтобы хоть слегка осветить далекую землю. Марина была мокрой, белой от снега, а у Маши из-под накинутой поверх голубого халата шубы уродливо чернели разношенные валенки, напоминая лапы какого-то фантастического зверя. На лысой ее голове был платок.
– Я вам наврала, – прошептала она. – Я все наврала вам. Придумала все это.
– А как же узбечка? – спросила Марина. – Узбечка была. Я сама ее видела.
– Я тоже. На кладбище. Ну, что с того? Узбечка была. Остальное – вранье.
Лыжник открыл дверь, все трое сели в машину.