– Поймите, я не могу ручаться ни за что из этого, – сказал он. И я попался на крючок.
Его рассказ длился почти час, и все это время закусочная была недвижима, как церковь, отрезанная от остального мира стеной воды, низвергающейся с неба. Рассказ был долог – мне никогда не доводилось слышать столь продолжительную историю. Пока он рассказывал, я все никак не мог поверить в то, что он столько всего помнит – столько нюансов, поступков, мыслей, намерений, и тоненький голосок у меня в голове все нашептывал и нашептывал: это невозможно, ни у кого не может быть такой точной памяти, он все придумывает, иначе и быть не может. У меня и раньше складывалось о Говарде интересное впечатление, но ныне, после услышанного, оно стало казаться простым-простым, как кофе с яблочным пирогом. Даже после того, как мы с Дэном заплатили за нашу еду, покинули закусочную и продолжили путь к ручью, мне казалось, что я все еще слушаю его голос, как будто я попал внутрь его истории и глядел на все глазами очевидца.
Если я скажу, что в рассказе Говарда было больше правды, чем мне показалось в первый раз, не думаю, что это будет сюрпризом. Что я нахожу почти таким же замечательным, так это то, что я могу вспомнить почти все, что Говард сказал, едва ли не слово в слово. Учитывая, что должно было случиться со мной и Дэном, возможно, дивиться тут нечему. Но я могу вспомнить и все то, что Говард мне не говорил.
Спустя несколько месяцев, когда лето стало сухим и жарким, я сел за стол, положил перед собой лист бумаги и занес над ним ручку. История Говарда грызла меня неделями, и я решил предать ее бумаге – все-все, что врезалось намертво в память. Ожидал, что задуманное отнимет у меня весь день – ведь нужно было записать целый часовой рассказ! Писателем я не был, мне лишь хотелось добиться наибольшей обстоятельности и точности. К наступлению первой ночи моя рука все еще двигала ручкой по бумаге. Следующие четыре дня я писал. Я писал, писал и писал, осознавая, что история перешла ко мне, что каким-то образом Говард спрятал ее внутри меня.
В процессе явились детали, растянувшие запись с конца утра следующего дня аккурат до самого вечера. Всевозможные подробности о людях – героях его рассказа – о Лотти Шмидт и ее отце, о Райнере, о тех мужчинах и женщинах, вовсе им не упомянутых, как Отто Шалкен и Миллер Джеффрис, – переполняли страницы. И все же в то же время каждая записанная деталь казалась мне знакомой. У меня было такое безумное чувство, что, несмотря на то многое, что Говард