…Паолина уже не понимала, бредит Пьетро или всерьез выливает на нее эту помойную исповедь. Он и прежде был груб и зол, но никогда не плевал ядом с такой мстительной ненавистью. А теперь говорил и говорил, не умолкая, губы подергивались, и руки уже не шарили бессмысленно по груди. Они ползли по серой дерюге одеяла к Паолине, слишком слабые, чтоб тянуться к ней.
– Молчишь?.. Не молчи. Ты же тут тоже, небось, не от душевной красы, в этакие-то годы. Знаю я, с каких подвигов девки от сраму в монастырях прячутся. Ты наверняка хороша под этой рясой… Ты же хотела мне помочь, худышка? До Евангелия мне мало дела. А вот ты – другой разговор…
И вдруг он приподнялся, подаваясь вперед и вцепляясь узловатыми пальцами в черное сукно облачения:
– Ну же… Иди сюда, сестра… Разве тебе не жаль… страждущего?
Паолина вскочила, опрокидывая скамью, а цепкие пальцы натянули подол. В шумном зале госпиталя прерывистый голос умирающего был слышен плохо, но несколько голов обернулись. А девушка стояла у койки, глядя, как изувеченная рука Пьетро жадно ползет вверх по рясе, сминая грубую ткань. Будто паук…
В мозгу словно отдернули занавес, открывая знойный полдень в лесу близ Гуэрче. Запах разогретой коры, щедрой летней листвы и свежей крови. Паучьи лапы страшного монаха и сухой треск разрываемого подола камизы…
И леденящий ужас пополам с омерзением вдруг схлынули, оставив в разом остывшей голове только кристально-прозрачную ненависть. Она шагнула к койке и нагнулась над Пьетро, перехватывая его запястье рукой.
– Да, мне жаль, – прошептала она ему на ухо, – мне жаль, что отец и брат той несчастной девушки не подняли тебя на вилы, мразь. Но я прощаю тебя. Потому что ты умираешь так, как заслуживаешь.
Солдат хрипло дышал, глядя ей в глаза с полубезумным выражением, будто вся его дрянная, неудавшаяся жизнь сузилась сейчас до лица в обрамлении черного велона. Потом с резким клокотаньем втянул воздух и зашелся неистовым кашлем, брызгая кровью на рясу Паолины. Он содрогался и корчился, пытался вдохнуть и снова кашлял, а девушка стояла у койки, зажав нос и рот рукавом, молча глядя на истязаемого последними муками человека и не выпуская его руки.
Зал госпиталя притих, смолкли разговоры и шорохи, стук игральных костей и скрип коек, только задыхающийся булькающий кашель метался среди стен, рассыпая эхо под высоким потолком. Кто-то смотрел на умирающего с жадным любопытством уличного зеваки, кто-то отвернулся, вжимая голову в плечи, прячась от страшных звуков поступи «костлявой кумы», кто-то крестился, бормоча «Отче Наш». И наконец кашель взвился режущей нотой, оборвавшись в протяжный хрип, рука в пальцах Паолины дважды содрогнулась, и Пьетро осел