зачинает неведомое, ведомый
мерой «падения»; дочь входит в него. и снова —
дочь, другая. Тьма дочерняя, низвергаясь,
покрывает Израиль; лист
воскуряет утопию
к небесам, книга
вопрошает огнь блед, облизывая язык. Племена. Откуда
убыль
в сих пустынных местах,
народ мой? Даже воспламеняясь, я не произнесет больше
«я»; пригуби шелест этой травы ниоткуда: пагуба
пыли. Распыление. Рот мой. Зреть,
как полыхает зима, как
раскрывается, сотрясаясь, плод пустыни,
горчайший.
Неизмеримость.
Низкие
облака. Облатка «александрийской» зимы; опьянение,
как если бы – никогда. Черным крылом помавает ночь,
как если бы водрузилась на бюст богини. Буква
плача
пред-восхищает поэму, прильнув
к плечу отсутствия. Кто немотствует здесь? Потлач,
он сказал. это когда некому, но его
поправили – никому. на бумаге
всесожжение напоминает
(ничто
напоминает ничто) упражнение
в поминальном искусстве; жанр, чей стиль также
«сделал стихописательство бесполезным»,
курсив его. итак,
продолжает она, фраза, плач, или стена, льнет
к метонимии. он вкушает
пряную прелесть ее
межножья: так нож
возносит
молитву белизне теста, терзая; буквально было бы
«я люблю тебя» – ключом во влажном
отверстии замка повернулся язык,
выплевывая и повелевая, к кровосмешенью, к завязи.
Перед стеной огня она кончает, жить
бы буквально было
как зима,
тринадцатое, мы выходим
на лед, еще светать не начинало,
и на губной гармонике с немецким
акцентом он наигрывает: ах,
мой милый, и так далее. А после
все елки, все шары, вся мишура,
вся чепуха, все елки с планетарным
девизом выспренним – в один
шатер. и…
нет, не всё, еще не всё,
ах, и так далее; как вспыхнет —
и «ах, мой милый августин», и
(…) чистый призыв, говор смертных. светлы
одежды странников; облаков белые свитки.
Из беззвучия восстает тонкорунный
ствол мелодии, паутину плетет шелковичный червь,
пожирая маковые зерна письма; рука,
мимезис. Тонкая изморозь на деревьях. Курить
траву, проникаясь пылью
пыльцой расцвеченных кимоно,
никнуть
долу,
исторгая