– У нас в распоряжении ночь. Сейчас пошлем Пичу в кухмистерскую за ужином – и за работу.
Увидев бумаги – на иных чернила были отчетливо видны, на других выцвели, – Хорь присвистнул.
– Ничего себе задачка!
– Все не так страшно, как кажется. Но бессонная ночь обеспечена. Пошли в лабораторию.
Там они приготовили все, что требуется, чтобы переснять документы. И началась мука мученическая.
Лабрюйеру нужно было очень быстро пересмотреть бумаги, чтобы решить, какие могут пригодиться, а какие бесполезны. Бесполезных, как и в любом деле, хватало: допросные листы свидетелей, которые ничего не видели и не слышали, хотя были бы просто обязаны. При этом он, отдавая порцию бумаг в лабораторию и получая оттуда уже сфотографированные, должен был все складывать в изначальном порядке. К четырем часам ночи он понял, что сходит с ума.
В семь утра Хорь и Лабрюйер завершили работу. Хорь обулся, оделся и вместе с Лабрюйером пошел на Суворовскую – отдавать документы. Он широко и бодро шагал, даже насвистывал – так был рад возможности пройтись в мужском костюме. Лабрюйер плелся следом, едва не засыпая на ходу. Сверток с бумагами, замотанный в кусок парусины, они, как было условлено, оставили на лестнице, выше жилища Линдера, у ведущего на чердак люка.
Потом они пошли домой. Хорь, живший в том же подъезде, что и Лабрюйер, пташкой взлетел на шестой этаж. Лабрюйер медленно и чуть ли не со скрипом суставов поднялся к себе на третий. Зависть – отвратительное чувство, но он бешено завидовал двадцатилетнему Хорю.
Нужно было часа за три выспаться и привести себя в такое состояние, чтобы весь день работать с фотографическими карточками, из которых больше половины – таких, что без лупы ни черта не понять.
Лабрюйер разделся, лег – и услышал музыку.
Это уже было однажды – музыка романса вдруг зазвучала в голове, похожая на пловца в бурном море – то выныривала, то исчезала. Даже слова прорезывались, невнятные, но все же: «…жаворонка пенье ярче, вешние цветы…» Тогда он не выдержал и кинулся к этажерке, искать на нижней полке ноты. А сейчас чувствовал, что не в силах пошевелиться, зато в силах управлять звуками.
Лабрюйер заставил романс Римского-Корсакова прозвучать внятно, с начала до конца. И затосковал страшно, просто невыносимо. Редко с ним приключались на трезвую голову приступы жалости к себе, одинокому и, кажется, стареющему. Но вот нахлынуло – и да еще обида прибавилась, обида на далекую женщину, которая, кажется, совершенно его забыла.
– Ну и Бог с ней, – сказал себе Лабрюйер. – Женюсь на ком-нибудь…
Это была страшнейшая угроза самому себе.
Утром,