Бывшие у нее в ранней юности любовники, всего трое (число, которое я выпытывал у нее с яростью безумного пушкинского игрока и с еще менее удачным исходом), так и остались безымянными и оттого призрачными; лишенные каких-либо индивидуальных черт, они казались одним и тем же размноженным человеком. Они выполняли свои однообразные па за ее спиной, покуда она выступала со своим сольным номером, – как самые бездарные танцовщики в составе кордебалета, демонстрируя скорее унылую гимнастику, чем танец, и даже не надеясь, что кто-то из них когда-нибудь станет звездою труппы. В то же время она, балерина, была как тусклый бриллиант, и каждый фацет ее таланта жаждал засиять, но из-за окружавшего убожества ей приходилось до поры ограничивать свои движения и жесты рамками холодного кокетства и увертливого флирта – в ожидании огромного прыжка атлета с мраморными ляжками и в сверкающем трико, который бы буквально извергся из-за кулис после подобающей увертюры. Мы полагали, что я был выбран на его роль, но мы ошибались.
Только так, проецируя на экран воображения эти стилизованные образы, я мог усмирить боль любострастной ревности, сосредоточенной на призраках. И все же нередко я предпочитал окунуться в нее с головой. Двустворчатое, доходящее до пола окно моего кабинета на вилле «Ирис», служившее также и дверью, вело на тот же балкон под красной черепицей, что и окно в спальне моей жены; его можно было приоткрыть под таким углом, чтобы в нем отразилось два различных вида, наложенных один на другой. Косая плоскость стекла захватывала за чередой монастырских арок, переходивших из комнаты в комнату, край ее постели и частично ее саму: ее волосы, ее плечо – единственный способ что-нибудь увидеть, стоя за старинным аналоем, за которым я писал; но в окне также отражалась, только руку протяни, зеленая реальность сада с кипарисами-пилигримами, бредущими вдоль стены, и так, частью в постели, частью в бледных, жарких небесах, она, бывало, полулежа писала письмо, распятое на моей не лучшей шахматной доске{63}. Я знал, что на мой вопрос она бы ответила: «ах, к своей однокашнице», или «к Айвору», или «к старушке Купаловой», и еще я знал, что тем ли, иным ли способом, но письмо достигнет почтового отделения в конце платановой аллеи, а я так и не увижу имя получателя. И все же я позволял ей писать, удобно плывущей в спасательном жилете подушки над кипарисами и садовой стеной, а сам тем временем все продолжал испытывать – неумолимо, безрассудно, – до каких черных глубин дотянется осминожие