Был еще всплеск свободолюбия весной 1965-го, когда в Таврическом дворце проводили отчетно-перевыборное собрание Ленинградского союза художников. Впервые я был в атмосфере советского, слегка либерального, как любили тогда говорить, «форума». Либерального, поскольку творческие союзы были несколько непредсказуемы, могли избрать в правление не совсем «тех», сказать не совсем «то» etc. Так и случилось. Наш милый Яков Пантелеймонович Пастернак произнес в присутствии ленинградского партийного начальства и больших бонз из Союза художников СССР отважную, чудовищно крамольную речь, клонящуюся к упразднению соцреализма и свержению всех основ. Радикалы, знавшие Пастернака, приняли речь с ликованием, остальные – с недоумением, поскольку из-за упоминавшегося выше косноязычия оратора ничего решительно понять не смогли. Тем не менее бунт продолжался, художники ругали начальство, стали требовать каких-то льгот, жаловаться на несправедливости и выдвигать в правление не те кандидатуры. В рядах большого начальства погасло привычное спокойствие.
И тогда выступил Владимир Александрович Серов, официальный и реальный вождь Союза художников и к тому же президент Академии художеств. Один из самых умных и беспринципных политиков от искусства, жестокий, страшный, по-своему блестящий человек.
«В этом зале, – сказал он с глубокой болью и страстью, в которые трудно было не поверить, – с этой трибуны, с которой говорил Ленин…» И тут голос его дрогнул, как когда-то, когда рассказывал он нам, студентам, как красив был Сталин в гробу. «…С этой трибуны, – говорил он, и голос его наливался гневом и болью, – говорят теперь о коммунальных склоках…» И уже речь его тонула в безумных тупых партийных аплодисментах, уже вставали люди с искаженными державной наркотой лицами, уже рванулось собрание по накатанным Владимиркам официозного единодушия. Как было не вспомнить «Тлю»! И все оказались беспомощными. Подействовал безотказный механизм устрашения – идеологический «условный рефлекс»: очень большой начальник произнес главное заклинание, кодовое слово – «Ленин». В покорных головах партийных художников замигали красные лампочки опасности, либеральный хмель сменился покорной и злобной бдительностью. А ведь все равно мне нравилась причастность к этой жизни для избранных, для членов союза, нравилась эта возможность «щипать советскую власть под одеялом» (Булгаков), злорадствуя с коллегами, нравились эти фиги в кармане, все тогда нравилось. Был неразборчив, скорее просто тщеславен и думать ленился. Или боялся?
Жизнь моя, что называется, «буксовала». Кроме союзовских мнимостей, мало что меня радовало. Дома все было плохо, я с удивлением вглядывался