и то же – болгарский «Рислинг». Бутылку прятала за креслом – и не позволяла видеть себя пьяной, держась обычно так, как если бы ничего не произошло. Но что-то фальшивое проникало в ее голос. Строгое светлое лицо, обмякнув и потускнев, глупело. В голову приходила назойливая мысль, что сына нужно накормить. Он огрызался, говорил, что не будет есть, и прятался в своей комнате, ощущая тоскливый сосущий голод, как это было на поминках отца, когда не притронулся к еде. Она снова и снова звала с кухни ужинать… Упрямо, заунывно, с протяжными глухими паузами ожидания. А он молчал, чтобы ей стало плохо, сам не понимая, зачем это делает, чувствуя только жгучий стыд. Может быть, не в силах вынести одиночества или не желая понимать, что забота ее не нужна сыну, она молчаливо приносила полную тарелку в комнату и стояла невозмутимо, держа на вытянутых руках, как под гипнозом, свое противное угощенье. Ничего не дождавшись, оживала, сгибалась, вдруг подносила тарелку ближе, чуть ли не к его лицу, и выразительно молчала, заглядывая с умильной лаской в глаза, как будто упрашивала маленького ребенка. «Мама, почему ты пьешь?» – «Я люблю сухое вино, оно помогает мне расслабиться». – «А я все буду делать для тебя!» – «Какая глупость…» Она выпрямляется и с надменным видом покидает комнату сына. Чтобы победить, нужно терпеть боль… Но сколько же еще? Зачем это нужно? Какое-то приготовление началось, но не ко сну. Вдруг дом погружается в казарменную солдатскую работу – мытье полов. Сын должен быть накормлен. В квартире должно быть убрано. Сердце в груди его гулко бьется, и слышится далекое глубокое эхо: «Как пусто… Как пусто…» Мальчик вскрикнул: «Мама!» Никто не отозвался. Слышно, хлюпает мокрая тряпка. Шлепнулась – прилипла к полу. Отлипла – плюхнулась в ведро с водой. «Мама, я тебя люблю!» Безмолвствует. «Мама, мама!» Голосом, полным покоя, она возвращает себя в этот мир. «И я люблю тебя, мой сын!»
Щемит сердце жалостью к самому себе.
Голодно, хочется еды.
Ужин еще не остыл.
Только неприступное молчание. Только с таких высот низвергались потом уж милостивые лавины слов, сметающие его душонку, а в ушах звучало и заставляло трепетать, будто являлось божество: «Я люблю одиночество! Я… Я… Я…»
Это божество – он, человеческое его же создание, когда-то ощущал в себе каждым нервом и ревниво не хотел ни с кем делить, хоть и не охранял. Мысль, что оно могло бы принадлежать еще кому-то или еще кого-то произвести на свет, чтобы заботиться, как и о нем, любить, – внушала самый сильный страх, даже возникая из какой-то темноты… Так возвращался отец.
Отец приносил запах силы. Тяжелый и кислый, будто налипший. Одеколона, курева, пота. Враждебный, чужой запах – и радостное смеющееся лицо, колющее щетиной, когда тот обнимал и целовал неловко в щеку. Дом встречал своего хозяина хранившим верность покоем. И тогда комната родителей, где прятали себя, в сознании мальчика становилась то ли опасной, то ли запретной. Мужчина спешил отдохнуть. Нежился в ванной, наслаждался домашней