– Взамен это даст ей больше времени, чтобы осознать себя великой княгиней, понять Игоря, зачать от него, родить наследника, после чего можно и…
Донкард выразительно замолчал.
– И убрать Игоря? – закончил его мысль Олег.
Биркхард несогласно покачал головой и нахмурился. Олег молчал, и Донкард позволил себе продолжить:
– Иной ступени для того, чтобы занять Киевский Княжеский Стол, я не вижу.
– Не видишь, потому что ее нет, – проворчал Олег. – А если Ольга полюбит Игоря? Женщинам свойственно влюбляться в своего первого мужчину. А женская любовь к мужчине всегда сильнее ее любви к собственному отцу.
– Сильнее всего – любовь к власти, – осторожно заметил Донкард.
– Для женщины? – насмешливо улыбнулся Биркхард.
– Для принцессы, – внушительно уточнил Донкард. – Именно эту любовь и надо внушать Ольге с детства. Пусть ее почаще называют Ольгой – королевой русов.
– Мне нравится твоя мысль, боярин Донкард, – подумав, кивнул Олег. – Я поговорю об этом с Альвеной. В конце концов, именно она сделала из меня конунга.
– Тут важно не перебрать с патокой, – заметил Биркхард.
Ольга росла среди взрослых, умудренных жизнью людей, которые с радостной готовностью ей подчинялись. Она с детства дышала ледяным воздухом вечно заснеженных вершин власти, недоступных обыкновенному человеку. Подобное дыхание способно было навеки испортить ребенка, но отец, как мог, исправлял приторный мед воспитания ложкой доброго дегтя, хотя стал навещать дочь не часто с той поры, как только она научилась ходить. Не потому, что безоглядно доверился многочисленным мамкам, нянькам и кормилицам (за которыми, кстати, строго приглядывала пожилая, но еще крепкая Альвена), а потому, что того требовал обычай русов. Да и дел в молодом государстве было предостаточно.
Этим великий князь объяснял себе и приближенным, почему стал непривычно резким, почему так редко и всегда вымученно улыбался, почему густые русые брови, казалось, навсегда сошлись на его переносье. Он постепенно все больше и больше переставал быть открытым, каким доселе привыкли его видеть, чувствовал это, хмурился еще больше и понимал, что прежнего полета душе уже не вернуть. Что если и не почернела она, то навсегда помутнела, как взбаламученный омут. И что эта поднятая со дна черная муть уже никогда не осядет в нем.
Гибель Берты унесла с собою светлую половину его самого. Он настолько ощутил эту утрату, что еще у смертного ложа, еще сжимая в своих ладонях ее холодеющую руку, дал себе клятву что никогда, никогда более ни одна женщина не войдет в его дом законной супругой. Не только в память своей любви, но и ради того, чтобы у его единственной дочери никогда не было мачехи. Никогда.
Если бы жена родила сына, он не давал бы никакой клятвы. Он вытерпел бы свалившиеся на него боль и тоску одиночества, пока не обрел бы силы преодолеть их. И тогда нашел бы новую жену – то ли из-за тоски по женскому теплу, то ли из соображений государственных,