В послегорьковские времена мы с Андреем несколько раз жили на этой улице. Однажды с Таней и ее детьми. Но чаще вдвоем. Высокие окна академической гостиницы с широкими низкими мраморными подоконниками напоминали дом моего детства. Когда мы прозрачно-призрачной весенней ночью возвращались, то уже издалека видели – ветер колеблет в них светлые шторы. И казалось – это возвращается мое детство и одновременно оно прощается со мной. Однажды, когда мы шли от Марсова поля, утопающего в сиреневом дыму, из переулка от Мойки показался человек и свернул к Дворцовой. Стремительный. Легкий. В черном плаще. С непокрытой головой. Он как будто пролетел мимо нас и скрылся в подъезде дома напротив нашего. Мы переглянулись, и я шепотом сказала: «Пушкин». Андрей рванулся вперед и дернул дверь. Она была закрыта. Заперта. Как всегда. Этот дом давно вызывал у нас странные подозрения. Белый с зеленым двухэтажный особняк. Портал с колоннами. И двери, в которые никто не входил. Теперь оказалось – входят. Тени прошлого. Уже у массивных ворот нашей гостиницы Андрей оглянулся и сказал чуть смущенно и как бы снимая напряжение: «Пушкин-лягушкин». «Ты опять?» – возмутилась я, потому что как-то давно, проходя мимо памятника Пушкину на Пушкинской улице, он уже произнес эту фразу и я обещала ему, что при случае «продам» его Лидии Корнеевне Чуковской и тем разрушу ее возвышенную любовь к нему (к Андрею, а не к Пушкину). А моя детская нелюбовь к Миллионной? На смену ей пришла наша с Андреем общая любовь к улице с таким необаятельным названием, но зато с привидениями.
Это было лето, может быть, лучшее за все мое детство. Мы жили в бревенчатом новом доме, который стоял почти у реки, последним в порядке, идущем по правую сторону вдоль железной дороги от станции Сестрорецк, за которой следующая станция, Белоостров, была уже «заграница».
Через нее, эту «заграницу», можно было ездить на поезде в Ленинград, т. к. дорога была круговая. Она была однопутной, если не вся, то от Сестрорецка до Белоострова.
Дом стоял среди сосен и не был огорожен забором. Сосны перед домом шли почти до самого железнодорожного полотна. Между ними и шпалами еще была неширокая полоса высокой травы, над которой колыхались ромашки, колокольчики и высокий розовый иван-чай. В солнечный день все это так густо пахло, что казалось – над рельсами переливается и струится не просто нагретый воздух, а запах травы и цветов. Я любила лежать на этой пахучей полосе вверх лицом, и высоко-высоко надо мной качались верхушки сосен, плыли белые облака. Глаза уставали, и облака становились розовыми. А я была как в полусне от их движения и качания сосен. Справа от дома сосны доходили до