Николай отнял дудку ото рта. При беглом, более пальцами, чем глазами, осмотре:
– Как эта дудка, – сказал он. Одну ногу он спустил с подоконника – по эту сторону; спусти же по ту – так казалось – он мог бы просто перешагнуть в сад. Где в свете последних событий оставалась всего одна яблоня (зато прямо напротив), в чьих листьях ветер и солнце плясали так неистово, как только и бывает в полдень, в июне, на даче, или у бабушки в деревне, где едят одну картошку, со сметаной, с огурцами и совсем без мяса, разве что с салом с яичницей. – То ли во мне… то ли совсем не во мне. Ладно, допустим. Готов согласиться. Все равно не пойму. Человек жил-жил – нет, меня мы оставим в покое. Кай, блядь. Прожил как-то какую-то часть своей жизни. Вдруг к нему приходят. И говорят: ты не прав. Сойди с дороги и пропусти всех. Ты что скажешь? Ты тут говорил о справедливости!..
– Но тогда, – сказал он, – почему?.. Почему это никому не видно? Вот ты, например – ты не видишь?
Сбросив вторую ногу, он оттолкнулся задом, оставив дудку на подоконнике; прошагал через комнату и остановился в темном углу у двери, где, на гвозде, висела его куртка. Некоторое время стоял там, чем-то шурша. Потом начал читать:
– Дорогие милые люди! Потерялась кормящая сучка, порода пекинес, цвет пепельный, зовут Бася. Сучка кормящая, щенкам всего одна неделя. Просьба сообщить по телефону… или улица… дом… квартира… Вознаграждения деньги водка и еще щенок такой породы. Не откажите мне в моем горе, жалко щенков и саму старую Басю, она страдает (эпилепсией) нет мне жизни без ее.
– Вставай.
Он перевернулся и сел, усиленно моргая и пригнув голову от головной боли, вскинувшейся вместе с ним – и выше! выше! плеснувшей в глаза темнотой… но постепенно оглохшей, стихшей. Сузившейся до участка во лбу, где и останется слабыми отголосками до вечера.
Тут он увидел штаны.
Никого не было в комнате; шаги слышались где-то в прихожей. Или в кухне. Повернув голову, он минут десять прислушивался к ним: по пять-шесть шагов, прерывающихся открыванием дверей, перестановкой предметов. Наконец,