– Хир?[16]
Ударил Эсмана лбом о доску верхнего этажа нар, кричал:
– Хир?
Поворачивался к молчаливым гестаповцам, разводил руками – показывал, как его поражает и возмущает упорное запирательство Эсмана. Однако постепенно мы стали понимать, что Пирека устраивают и наши ответы, и запирательство Эсмана. Пирек показывал гестаповцам, что Эсман совсем недавно попал в лагерь – сутки от силы. Полиция обязательно бы его обнаружила. И если это понимали мы, улавливавшие треть из того, что говорил Пирек, то гестаповцы это тем более должны были видеть. Однако они молчали и не вмешивались.
За лагерными окнами начало синеть, в помещении сгустились сумерки. Из вахтштубы зажгли свет, на окнах спустили светомаскировочную бумагу. На прессованном картоне банных шкафчиков, на стенах, на коечных стояках появился привычный электрический налет. В воздухе сильнее запахло соломой, теснотой, бескислородным воздухом, который побывал во многих легких. Черная бумага на окнах совсем отрезала лагерь от остального мира. Начиналось дежурство Апштейна, а тем, кто работал в ночной смене, пришла пора собираться. Эсмана увели, а потом и увезли. Было объявлено, что сегодня весь лагерь лишается еды. А через полчаса тоскливого ожидания появилась надежда. Гришка позвал:
– Кто идет в ночную, за картошкой!
И еще через час ожидания:
– Всем за картошкой!
Я надеялся, что Володя позовет меня к себе на койку, но он не звал. Ночью неотступно видел потемневшее от побоев лицо Эсмана, вспоминал странные слова, которые он произнес, когда я сказал, что ему нужно быть осторожнее: «О, не беспокойтесь! Меня все равно найдут. Очень квалифицированная полиция». Я сказал, что, наверно же, есть шансы прижиться в лагере, сменить фамилию. «Нет, – сказал он. – Очень мало. Совсем мало». В детстве у меня было одно сильное впечатление. Мама рассказывала, что ее брат, мой дядька, когда ему вырезали аппендикс, отказался от наркоза – так он берег свое сердце. Рассказано это было, конечно, к случаю, чтобы я знал, как важно беречь здоровье. Но мама не рассчитала силы впечатления. С этого момента я стал смотреть на дядьку, когда он к нам приходил, со страхом и отчуждением. Меня бы восхитил человек, попавший, скажем, в трамвайную катастрофу и мужественно перенесший нежданную боль. Случайности, неожиданности, даже страшные, – это было то, что я уже знал. Но ясно представлять себе будущую боль, планировать ее, устранять средства, которые помогли бы ее избежать, – это открывало для меня какие-то ужасные возможности в мире, в который я только вступал. Я ничего не хотел бы о них знать, но дядька приходил, пил чай, спорил с отцом, разговаривал с матерью, иногда шутил со мной, и я смутно предчувствовал, что и меня ждет встреча с чем-то таким, с чем уже встретился он. В том, как говорил Эсман, тоже было что-то от операции без наркоза. Мысль его как будто совсем не нуждалась в обезболивании надеждой. Мне эта живая надежда была совершенно необходима, и я никак не мог понять этой его манеры.