Позиция Сартра по отношению к себе подобным тоже была не совсем ясной. Он насмехался над всевозможными проявлениями гуманизма; невозможно, полагал он, любить – так же как и ненавидеть – это существо под названием «Человек». А между тем на больших бульварах Парижа и на ярмарках, на аренах Мадрида и Валенсии, всюду обоим нам нравилось быть в гуще толпы: почему? Почему в Лондоне нам нравились грязные фасады Стренда, доки, склады, суда, заводские трубы? Ведь речь шла не о произведениях искусства или причудливых и поэтических предметах; эти улицы, эти лишенные красоты дома не выходили за рамки условий человеческого существования: они претворяли их в жизнь. И если мы так ценили это воплощение, значит, мы не были безразличны к людям. Мы задавались вопросом, не находя ответа. Действительно, подобно Антуану Рокантену в «Тошноте», Сартр питал отвращение к определенным социальным группам, однако он никогда не ополчался против человеческого рода в целом: его суровость была обращена лишь на тех, кто считает своей обязанностью восхвалять этот род и восторгаться им. Несколько лет назад одна дама, державшая с дюжину кошек, с упреком спросила Жана Жене: «Почему вы не любите животных?» – «Я не люблю людей, которые любят животных», – отвечал он. Это в точности отражает отношение Сартра к человечеству.
Однажды Низан любезно поинтересовался моими занятиями, и я ответила, что начала писать роман. «Роман-вымысел?» – спросил он слегка насмешливым тоном, сильно покоробившим меня. У новой книги, над которой я работала уже два года, действительно были большие притязания: я собиралась свести счеты с обществом. Один немецкий беженец, с которым познакомила меня Колетт Одри, приходивший учить меня своему языку два-три раза в неделю, с тревогой смотрел на листки, скапливавшиеся на моем столе. «Обычно, – говорил он мне, – начинают с коротких рассказов, а когда приобретут опыт, принимаются за роман». Я улыбалась, и речи не могло идти о том, чтобы рассказывать коротенькие истории; я хотела, чтобы книга стала итогом моих размышлений.
Честолюбивые устремления моего замысла объяснялись его произвольностью. В Марселе я избавилась от своих страхов и угрызений: я потеряла интерес к себе. На других я смотрела со стороны и не ощущала, что они имеют ко мне отношение; я не испытывала также потребности говорить о них. В целом окружающее было слишком тяжелым или слишком незначительным, чтобы я попыталась облечь его во фразы. Слова разбивались о полноту моего счастья, а мелкие эпизоды моей повседневной жизни не заслуживали ничего, кроме забвения. Как в ранней юности, я предполагала включить в свою