Я замираю над нашим домом. Ветер зовёт путешествовать, но тонкая белая нитка тянется от балкона и не пускает. Она привязывает меня к маме. Эта нитка. Я не против: лететь с ветром боязно, он переменчив. Поэтому остаюсь на месте, смотрю по сторонам, жду, когда покажется папа.
Папа – Жираф. Он ужасно высокий, просто так не разглядеть. Ведь я маленького роста, а он не наклоняется. Гудит под потолком, и слова летают вокруг люстры, будто мотыльки. Не цветочные бабочки, а ночные, мохнатые, грузные летуны. Их крылья пропитаны серой пылью. Если бы я светился ярко, папины мотыльки подлетали бы ближе. Но я тусклый. И всё же мне очень хочется узнать папу.
Я – шарик, и жду над крышей. Голова Жирафа высоко, даже облака не скроют. Мы встретимся лицом к лицу, и он улыбнётся. По-настоящему, а не как мама.
Мама улыбается, словно плачет. Подкладывает мне под спину подушку, гладит по голове, включает телевизор и кривит губы. От этого нитка между нами натягивается. Улыбка у мамы плоская, пришитая небрежными красными стежками. Мама – Лоскутная Кукла. Пёстрая, разная, сверху мягкая, а внутри – крепкий железный каркас. Хорошо, что он есть и не даёт маме упасть, я не уверен, что папа поможет ей подняться. Никто не поможет. Даже те, которые иногда бывают в нашем доме. Они приходят нечасто и вовсе не для помощи.
– Это Егор, – говорит им мама, и её губы мучительно изгибаются. Чтобы я не подумал, что она меня стыдится.
– Какой симпатичный мальчик, – сразу отзываются другие с такими же загогулинами вместо ртов. Чтобы мама не подумала, что я им не нравлюсь. А потом добавляют торжественными голосами, вроде как хвалят:
– У него умный взгляд!
Вот уж удивление. Мне тринадцать лет, немало для человека. К тому же, у меня есть книги, интернет и телевизор – голове тяжело от мыслей. Просто это не очень заметно снаружи. Таким как они. Хотя, чего ждать от социальных работниц, волонтёрш и всяких проныр?
– Инфекция была, – горько вздыхает мама. – А теперь вот…
– Не отчаивайтесь, это не приговор! Главное – верить!
Им легко говорить, они сострадательно покивают и пойдут домой. А мама останется. Одна. Если считать меня, то вдвоём. Втроём, если считать меня и её страх.
Болезнь. Вот что пугает маму. Она так и говорит: «Болезнь». Мой диагноз не законченный, под вопросительным знаком. Знак этот похож на кобру, которая стоит на хвосте, выгнув спину. Может, укусит, а может и нет. Мама боится змей и диагнозов.
Но Болезнь – штука бестелесная, её нельзя потрогать. Другое дело – я. Мама часто думает, что это вовсе не я, а чужой. Злой дух, который вселился в тело её сына. Он сидит во мне и безразлично таращится на неё, как, например, кузнечик. Кузнечикам люди без интереса. Мама никогда не признается, что это и есть самый большой ужас. Я. Каждодневный и долголетний. Навсегдашний чужак.
Если бы я умел, то сказал бы, что нет никакого чужака. Только она не поверит, ведь легче спихнуть вину на кого-то другого, даже придуманного. Это он украл мою способность говорить. А может быть, я сам не хочу? Раньше, давно, у меня это неплохо получалось, но разве я сказал тогда хоть что-то важное? Или вот мамина сестра – толстая лупоглазая Цикада, которая прилетает «проведать бедняжек» и трещит без умолку:
– Ой, как ты плохо выглядишь! Устала? Егор совсем отощал. А мужа твоего опять дома нет? Смотри, бросит он вас. А это что? Обои отклеились. И кафель в ванной давно сыплется, ремонт бы сделать. Ну да, денег нет, всё на лекарства тратишь. Как тяжело! Ай-ай-ай!
Мама слушает и злится. Прижимает языком к нёбу горькое ругательство, словно сморщенную перечную горошину. Я каждый раз жду, что она её выплюнет. Но зря. Мама раскусывает противный кругляш, обжигает рот, терпит. Не так часто у нас случаются гости, а без разговоров жизни не бывает. Так думают другие, но мне хорошо в молчании.
Правда, голос я всё-таки подаю. Когда кричу. Но ведь все люди временами громко злятся. Разница в том, что я просто ору, а другие заряжают свой гнев обидными словами. Хорошо, если их звуковые пули причиняют быструю боль словно резиновые, но если они стальные, то рвут кожу.
Временами папины мотыльки перестают порхать возле лампочки, складывают крылья в острые линии и летят в маму железными дробинами. Она отвечает тем же, да без толку – папа большой, не достать. А мама хоть и тряпичная, но кровоточит. Я-то вижу. И начинаю голосить. Визжать. Пусть они отвлекаются на меня, всё ерунда, если зажмуриться. Не терплю красный цвет, он – кровь. Красному положено быть внутри людей.
Хуже всего, когда кровь течёт по прозрачным трубкам. Или когда её набирают в шприц. Это гадко, потому что неправильно. Пораниться – обычное дело, но спокойное отнимание крови в больнице вызывает панику. Я миллион раз попадал в лапы процедурных Комарих. Их пальцы похожи на клешни, на такие железные хвататели, как у роботов из кино. Они делают меня слабым и расплющенным внутри, это насилие. Но медсёстры так не считают и ругаются:
– Да что ж такое?! Мамочка, успокойте ребёнка! Обычный анализ, а он в истерике, кош-ш-шмар!
«Я вам не «мамочка»! Прекратите