догадался гитары выпустить в перерыв.
Если брал её я, играл как медведь на щепке,
а наставника руки были мужицки крепки,
желтоватые ногти драли сплетенье жил —
и гитара срывала плачем надсадный голос,
далеко за пределами вкуса, на форте, голо,
дребезжа на порожках, как ни держи нажим.
О, качание ре в каприччо гортанной дрёме!
Камнерезы Альгамбры не признавали кроме
паутинных ковров убора для крепостей.
Перебивчатый шёпот тремоло чем-то сходен
с выпеваньем цикадой высушенных мелодий:
никогда не бывав в Гранаде, прощайся с ней!
А потом его рак сожрал. Я стоял не плача
над цветами увитым гробом. Судьба, удача —
что свело меня с ним? я мог бы его не знать.
Мы кружили этюда сумрачную шарманку —
полотно самотканно грубое: на изнанку,
на лицо ли взглянуть, но таr мы учились ткать.
Пёстрый цех инвалидов – тётки, студенты, дети;
он стежками скрывал огрехи, и шёлком эти
гладью по мешковине пущенные стежки
были отстранены и чисты, как размышленья
астрофизика развернувшего миг творенья
в туберозы галактик, в хрупкие звёзд снежки.
Хитроватый мужик – белёного льна белее
поседевшая шапка – он, извлекать умея
из дешёвой гитары вытканный нотный звук,
чаще самозабвенно врал: например о том, как
в гараже обнаружил выводок ос, потомков,
массу белых яиц в бумажном гнезде. Из рук
выпуская гитару, чтобы мою настроить
он показывал как нелепо гнездо без роя
распадалось в руках до белой, пустой трухи.
Резонансом, больные связки, дрожите в горле
и, не думая, что там дальше – почёт, позор ли,
строки-плакальщицы – рыдайте! Глаза сухи.
В деревнях так слепой грозой надрывались бабы,
вороньё подымалось, каркало – и хотя бы
тишина не висела моросью в молоке…
Нет! – гитара, цикады, небо как холст в красильне,
Андалусия в вызревающем апельсине,
бычьи жилы на каждом выструганном колке.
Янычар
Янычар, напевая тихо, идёт к костру.
Отирает усы, смеясь набивает трубку,
и следит, как ветшает ночь на пути к утру,
приводя барабанный треск и возню побудки.
Он мешает табачный дым и угар костра,
проверяет – остра ли сабля? Как есть – остра.
Он пьёт чай, обжигаясь крепкой балканской тьмой;
мотыльками кружится пепел в суфийской пляске,
колыбельная, переставшая быть немой,
прорезается сербским говором без опаски.
Он смеётся в усы, гадая, в каком из сёл
народился на свет, но смех его невесёл.
И он смотрит, как ночь горит на сырых дровах;
солит порохом хлеб и чертит созвездья в небе,
в колыбельном напеве путает все слова,
остывающие в золе, молоке и хлебе.
Янычар сквернословит, сонно кусая ус,
и турецкая речь заметно горчит на вкус.
Рынок
Мертвые головы на прилавке,
тюкает в тушу топор мясницкий;
крытого рынка прохлада, низкий
говор гудит, а собаке гавкать,
лаять на привязи, ждать ответа…
Сладкою грудой лежат конфеты;
выговором не равнинным, острым
пряные травы на вес и в россыпь.
Посередине как перст, как столпник,
ящик держа на груди, священник
ждёт, – и проходят людские толпы.
Как же стеснялся я мелких денег
две-три бумажки просунуть в щёлку!
В рясе большой бородач ребёнку
кланялся чуть, и спросил однажды
как моё имя. Забыл – бумажных
денег я клал или горсть монеток?
И восстановлен ли храм – не знаю,
помню зато: если дело летом,
можно дверями с другого края
здания выйти, а там рядами
рыбки, котята, щенки; "Отдам" и
"В добрые руки" гласят картонки.
Щебет