– Яку ты се, дидушка, проказати хочешь? – спросила Устя, когда лирник настроил свою бандуру и жалобно затренькал.
– Та великодну ж, люде добри, – отвечал лирник, не поднимая своего слепого лица, – бо сегодня, кажут люде, святый Великдень.
– Та Великдень же, старче Божий.
– Так и я великоднои…
Старик откашлялся, пробежал привычными пальцами по струнам и визгливым старческим голосом затянул:
Ой, що на Чорному мори.
Ой, що на билому камени,
Там стояла темная темниця.
Ой що у тий-то темници пробувало симсот козакив,
Бидных невольникив.
То вже тридцять лит у неволи пробувают,
Божого свиту, сонця праведного в вичи соби не видають…
И он поднял свои слепые глаза к небу, как бы желая показать, что он, слепорожденный, может созерцать «праведное солнце», а «бидни невольники» лишены и этого.
Глубоко подействовал припев на слушателей. Чем-то священным, казалось, веяло на них и от этих понятных всем горьких слов, и от этого скорбного, тихого треньканья. Мотренька вся задрожала, когда до слуха ее долетели слова: «тридцять лит у неволи…»
– Що Мати Божа! Спаси и вызволи, – тихо простонала Устя, в воображении которой встал ее «бидный невольник», сынок, у конского табуна.
А старик, чутким ухом своим уловивший и этот невольный стон матери, и едва слышные вздохи других слушательниц, продолжал, разом возвысив свой дребезжащий голос до октавы:
Ой тоди до их дивка бранка,
Маруся-попивна Богуславка
Прихождае,
Словами промовляе:
«Гей, козаки,
Вы, бидни невольники!
Угадайте, що в наший земли християньский за день тепера?»
Що тоди бидни невольники зачували,
Дивку бранку,
Марусю-попивну Богуславку
По ричах познавали,
Словами