Немного, конечно, но случаи такие бывают, даже сейчас, когда за деньги запросто могут угробить кого угодно, а за большие деньги, не дрогнув, задушат младенца, наступив сапогом на горло…
Однажды дорога занесла меня на север вятских лесов, на берега реки Великой. Громко сказано о речушке чуть больше лесного ручья, тихо струящейся сквозь гулкие северные граниты, раскрашенные серо-зелёными мхами. Но есть в ней, в речушке этой, величайшая тайна – температура воды зимой и летом одинакова – десять градусов. Вокруг исполинские сосновые леса, я такие видел только на полотнах великого русского берендея Ивана Шишкина. Зайдите в Третьяковку, найдите картину «Строевой лес в Вятской губернии», писанную полтора века назад, и поймете, почему многие годы художник пел песню русскому лесу, а вятскому особо. Говорят, здесь, на Великой, Шишкин больше месяца ходил буреломными лесами, пытаясь разгадать тайну, что вот уже сотни лет влечет сюда людей, чтобы окунуться в волшебные воды Великой, очищающей тело, а опять же главное – душу.
Рядом под стать огромная церковь, построенная ещё во времена Ивана Грозного, и небольшой монастырь. Сейчас в нем живет десяток монахов. С одним я разговорился. Короткая осень угасала, и братья спешили запастись дровами, укладывая их каким-то странным способом, выстраивая поленницу в виде большой закрученной спирали. Я спросил одного: почему так? Тяжело разогнувшись, он объяснил, что зимой снега достигают крыш, и тогда дрова выбирают, двигаясь по узкому коридору меж двухметровых сугробов. Способ этот называется шатровым, придуман Бог знает когда, и лучшего пока нет. Дров нужно много – морозы тут нередко под сорок, поэтому исполинские печи в храме не затухают с начала октября и по середину апреля.
Мне стало интересно, что же все-таки движет человеком, чтобы столь жертвенно расстаться с мирским и вот так самоотреченно ворочать бревна в лесной глухомани, вместо того, чтобы радоваться жизни во всех ее увлекательных современных проявлениях.
Монах внимательно меня слушал, задумчиво подымая глаза к сосновым кронам, закрывавшим полнеба, слабо улыбался в жидкую бородку и молчал. Он был сравнительно молод, от силы лет тридцать пять – сорок (оказалось, моложе – тридцать два года), щупл телом, руки, я заметил, когда он снял грубые рукавицы, тонкокостные, нервные, с длинными худыми пальцами, как у пианиста.
– Я и есть пианист! – ответил, наконец, и тут же поправился: – В той жизни был пианистом. А здесь, как видите, черный монах.
На мои осторожные расспросы кротко улыбался и почти ничего не отвечал, заметив деликатно, что им запрещено рассказывать