Тихо. Ветер укладывает свои вздохи меж проулков и почти засыпает. Не видя, как вместе со стенами и прелым запахом тонут в пустоте потерянного времени надежды забытого романтика. Уже седьмой десяток лет.
Неизменным же осталось только море. Не успела дотянуться до него беда. Оно помнит всё. Свидетель, которого нельзя допросить, напоминает о себе глухим рокотом каждый день, как и наследие четвертовластья – пустыми окнами, порубленными парками, забытой историей.
– Спасибо.
Жан Патрик Модиано кивнул мужчине в ответ и вздохнул. Терраса тоже. Роскошная лестница поняла, что вернув былое, он прощается и с нею.
Александр Грин[1] поежился. Рука писателя коснулась балюстрады. Слева – вид на помянутый пляж, пустынный в это время. Набегающие волны, лениво ворча, стягивают с «хозяина», словно дань, мелкую гальку. Справа – длинный мол осиротевшего порта, куда удалился положивший начало.
«Какое странное созвучие… – подумалось великому томильцу, – «стихия» и «самостийность». Что притянуло сюда последнее? Что пронеслось по этим чуждым ей широтам? Как случилось их совпадение? Какое чудовище повергло платаны в грусть? И где же, наконец, «алые паруса»[2], в ожидании которых замерла Россия?» Он глубоко вдохнул. Соленые отголоски прибоя шепнули: пора.
– Пора, Александр Степанович.
Мужчина обернулся. За спиной стоял Куприн[3] в белой летней шляпе и такого же цвета костюме, скрывая руку в кармане брюк.
– Грусть? Опять? – он вопросительно смотрел на друга. – Поделитесь ею с Шаляпиным – тот потерял деньги в Азово-Каспийском банке, во-о-он там, – и указал на помпезную набережную вдали за причалами. – Видите – первое здание от памятника?
– Не забогатели большевики от его денег. Видимо, не впрок. Как и мои рукописи.
– По-прежнему не печатают? – брови под белой шляпой чуть поднялась.
– Думаю, пожизненно, – первый пожал плечами.
– Знакомо, – шляпа сочувственно качнулась, проплывая на террасу. Её хозяин закрыл глаза и, наслаждаясь, втянул морской воздух: – Да… по заливу в Балаклаве уже стелется запах жареной кефали. Помните?
Оба с минуту стояли молча.
– Я прочитал записку. Желали угостить хересом? – Куприн обернулся.
– Угадали, Александр Иванович, – знакомый погладил усы. – Хорошо бы…
– Под лай собаки на Луну? Как пехотные офицеры? Из моих книг?
– Увы… ныне модно на Кремль, – Грин усмехнулся. – И персонажи поменялись. Вон, поляки даже в массы бросили: «Затявкаем до смерти». Да разве можно? До смерти? – писатель вздохнул. – И Шопен… не помог. Пьянит тоска по величию. А не вино.
– Ищем среди лающих компанию? Или поклонников муз? – Куприн притворно удивился. – Неласковы к соседям, дружище.
– Отчего же? В каждой немецком доме испокон века стоял рояль.
Куприн рассмеялся:
– Ай да молодчина! Пригвоздил мосек. Испокон?.. говоришь? А мы-то, бессловесные, что ли? Всё больше молчим.
– Мы великая страна. Нас трудно рассердить.
– Вроде первым не дорожили? – Куприн погрустнел. – А вот с человеком у них, верно, сложновато. Диоген-то – в Европе залез в бочку!.. – и воодушевленный каламбуром воскликнул: – А вот за нас, дружище, за державу мои пехотные бы выпили всегда! Не инструмент, тоска-то по величию, а вино – не поиска ее. Оно рентген… способ узнавания соседа. И здесь уж точно – испокон века! Сам Владимир-Креститель говаривал: без «мёда» «не можно на Руси». Напрасны стих и дол, и парадигма.
– Что-то не припомню… парадигму-то… – друг вздохнул. – Парадигма всегда верная и всегда последняя. Из утопленных нами.
– Ну что ты будешь с ним делать! – Куприн всплеснул руками. – Из утопленных! Нами! Пьяными матросиками!
С большевичками! Или пропитая… в Беловежской пуще. Креститель головы за такое рубил!
– Так то ж наши, наши головы…
Куприн вдруг прищурился и лукаво глянул на соседа:
– Догадываюсь, получили похоронные от власти?
– Получил. Две сотни.
– Не жалко? Ведь впереди три месяца[4]?
– Власть-то? Нет. Жалко жену.
– Да жена-то у нас одна…. Литература. Гляньте на страницы… обветшали, как и стены, – взгляд лениво скользнул по карнизу. – Минули времена, а ничего не поменялось, не родилось… за «Тихим Доном»