Подцензурная литература состояла в эстетическом (что, конечно, политическое) противоречии с советской властью, и весь ее опыт можно обывательски описать как разработку данного противоречия, нахождение не языка оппозиции, но языка уклонения от диктатуры. Вероятно, прямой запрет порождал в том числе и некий экзистенциальный накал, ускоряющий рост второй литературы. Сегодня же, когда никакого прямого запрета нет (хотя, очевидно, невозможно представить русский ЛГБТ-роман в шорт-листах Букера или «Большой книги»),[2] литература, ищущая реальность, вынуждена описывать ее не через умолчание, но через некую метафорическую оболочку, способную вместить в себя как атмосферу постоянного давления (в том числе – часто в первую очередь – экономического), так и сливающуюся с ней свободу жизненной стратегии; в отличие от советского опыта сегодня также невозможно представить, чтобы какой-либо текст существовал как социальный маяк. С подобным прекрасно справляется актуальная поэзия, чей опыт во всем многообразии передан в журналах «Воздух», «НЛО», альманахе «Транслит» etc., видимо, потому что поэзия чувствует себя в разорванном на кластеры пространстве наиболее комфортно и требует от автора не обобщения опыта (подобное давление на прозу все еще ощущается), а индивидуального высказывания об опыте частной оптики. Нелюбопытной для широкой аудитории (а значит, коммерчески неуспешной) ее делает именно желание сообщать, а не напоминать – что лежит в основе коммерческого книжного предложения: продажа книги А, аннотация которой обещает читателю ощущение, как от книги Б, атмосферу В и столь же харизматичных персонажей, как в Г.
3. Новизна