И вот оказалось, в какой уже раз, что унижаться он не умел.
Собственно, ради чего?
Единственно ради того, чтобы как можно скорей выслужить чинишко побольше, чем у соседа за третьим столом? Чтобы на старости лет ползком доползти до полковников, а даст Бог, так даже в полные генералы? Или что ни год прибавлять к жалованью сто или двести или даже триста рублей ассигнациями, да пусть хотя бы и серебром?
Ну, деньги-то, натурально, были нужны, подчас позарез, и куда лучше не в ассигнациях, а именно серебром, так ведь и без службы, полнее сохраняя достоинство, он был тогда убежден, были многие способы честным трудом заработать их в том количестве, которое потребно для жизни.
Ну и выходило, что слишком не стоит служить.
К тому же в корпусе он оказался совершенно чужим, впрочем, как и в училище. Какие Шиллеры, какие Шекспиры?! И подпоручики и поручики и простые чиновники уважали вовсе не тех, кому были дороги великие, всему миру известные литераторы, драматурги, поэты, какие-то там Гомеры и Данте. Помилуйте, не стоит внимания! Они превыше беспокойной пытливости и способности устремляться неудержимо к великому и прекрасному ставили тех, кто знал, по их мнению, «всё», то есть знал кто где служит, с кем водит знакомство, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему приходится двоюродным или троюродным братом, в общем, это у них такая наука была, и эта наука не только приносила им уважение всех без исключения сослуживцев, но и самоуважение, какую-то чрезвычайную гордость собой, довольство и спокойствие духа, чуть ли не благородство души. Каково ему было сидеть, ходить, дышать одним воздухом с ними, когда он Пушкина и Гоголя, Шекспира и Шиллера знал почти наизусть, а Гомера почитал Христом античного мира?!
К тому же не переносил он совсем людей в кандалах, гнувших спину на поправках и стройках по инженерному ведомству, не мог равнодушно видеть караульных солдат, над которыми чинили расправу и судебным и внесудебным и попросту домашним порядком, сердце у него заходилось, кулаки и зубы сжимались, не ровен час, долго ли до беды?
Он сидел, ходил, дышал одним воздухом с ними всего пять часов, с девяти утра до двух пополудни, да и мучительны же были ему эти часы! Он страдал, он бесился, он себе места не находил, исполняя какие-то чертежи, до которых ему не было дела, а между тем жизнь каждый час проходила, проходила бесплодно, бесследно, и не находилось возможности её изменить. Он возвращался из службы разбитый, с больной головой, с отвращением к жизни. Бывало, до самого вечера он не знал, за что взяться, чем занять опустелый, точно потерянный ум, он не мог спать по носам, поднимался, пробовал что-то читать и что-то писать,