– Да, ты тоже прав, помолчи.
И вдруг осознал, как нелепо, несправедливо, возмутительно то, что именно перед смертью втолковывает ему Шереметев, перед смертью, уже ничего не вернуть, с этим, с этим так и уйдёт, и, почти к самому уху склонясь, глядя тревожно, жив ли ещё, с тяжкой страстью заговорил:
– Это я во всём виноват, слышишь, я виноват, ты прости меня, брат, загубил я тебя, ты прости, я прошу, я тебя очень прошу, ты прости!
Чёрные губы Шереметева дрогнули, точно пытались сложиться в улыбку.
– Это всё я, сердца на меня не держи… Нельзя так глупо любить, а ты говорил, сколько раз говорил… Прошу тебя, скажи нынче ей… пусть отпустит меня… мучил её… это скажи… пистолет…
Горячее короткое прерывистое дыхание было у него на бледной щеке, однако он ещё ниже склонился над ним и силился хотя бы взглядом Ваське внушить то, о чём говорил почти мертвецу:
– Всё скажу, но если бы я…
Шереметев, вдруг перебив, едва прошептал, весь опускаясь вниз на высоких подушках:
– Перестань… простишь ли меня?
Он слабо вскрикнул в самое ухо:
– А ты?
Шереметев выдохнул, безвольно набок клонясь головой:
– За этим и ждал… спасибо тебе…
Он не разобрал впопыхах, за что благодарил Шереметев его, когда должен был проклинать, и с пронзительной жадностью следил за губами, чёрными, жаркими, что скажут они, чем ответят ему на учёный вопрос о прощении, но губы больше не шевелились, рот был раскрыт широко, втягивая воздух со свистом.
Александр откачнулся, соображая, что должен идти, не в силах подняться и навсегда оставить его.
Шереметев заметался в бреду, несколько раз повторив его имя, точно всё ещё ждал.
Он прислушивался к этому невнятному бреду и обречённо сидел перед ним. Он не верил, но знал, что совсем близок конец и что ему не забыть, не забыть никогда, и тогда… и тогда…
Тут он вздрогнул и поднял глаза.
Оказалось, он был не один.
Пожилой доктор, весь в чёрном, не тот, не вчерашний, который вынимал красную пулю после дуэли, незнакомый, спокойный, неподвижно сидел в стороне и молчал, не глядя ни на кого.
Александр взглянул вопросительно, и тогда доктор, добродушный толстяк, видимо немец, с усталым лицом, тотчас уловив на себе его вопрошающий взгляд, со своим всё-таки свежим румянцем на круглых щеках, неторопливо кивнул и чуть слышно произнёс по-латыни, отчего-то уверенный в том, что посетитель знает латынь:
– Час или два.
Он изменился в лице и готов был бежать, но заставил себя для чего-то ещё посидеть.
К нему наконец подошли, тоже громким шёпотом стали за что-то благодарить.
Он откланялся и тотчас уехал.
Жизнь оказывалась серьёзная, страшная вещь. Этой вещью не полагалось шутить, как он беспечно и беспутно шутил всё последнее время, вчера и до вчерашнего дня.
Он боялся заплакать навзрыд и сквозь оконце наёмной кареты, нарочно проделанное в передней стене, упорно глядел извозчику в спину.
На