Надо сказать, что некоторые проводники «ереси жидовствующих» в романе Д.М. Балашова изображены, и изображены – писателя потом неоднократно упрекали за это! – совсем не так, как принято изображать их в русской, православной традиции.
Однако я не стал бы утверждать, что подобная трактовка – сознательная попытка поддержать либеральную реабилитацию новгородских ересиархов. Скорее это подсознательное стремление вывести героиню романа из жесткой идеологической схемы, в которой принято было осмыслять этот исторический персонаж.
Трактовка, предложенная Дмитрием Михайловичем Балашовым, принципиально отличается от воплощения образа «Марфы посадницы», как у московских летописцев XVI века, так и в произведениях Н.М. Карамзина, Д.Л. Мордовцева, Л.А. Мея, К.К. Случевского и множества других авторов века XIX.
Балашов не стремится нагрузить героиню своего романа какими-то дорогими его сердцу идеями. Собственно Марфу-посадницу и нельзя назвать главной героиней этого произведения. Она как бы отодвинута в глубину повествования, а на первом плане в романе – жизнь народа.
Балашов был убежден, что русский народ за долгие века своей истории выработал присущую только ему манеру жить в своей собственной стране, своем климате, родном ландшафте. Более того, он выстрадал право жить именно так, а не иначе. Заставить его жить по-другому ни уговорами, ни принуждением невозможно. Народ сам должен убедиться в необходимости изменений, каких бы сторон жизни эти изменения ни касались…
И эту столь любимую им мысль Дмитрий Михайлович выразил в романе «Марфа-посадница» необыкновенно глубоко и сильно.
За сценой ареста Марфы в романе Д.М. Балашова следует эпилог, в котором мы видим выросшего из драчливого мальчишки с первых страниц романа степенного молодого мужика. Евстигней стоит на берегу Белого моря и размышляет о приближающейся ростепели, о предстоящем промысле семги.
«Еще не рассветливало. Ночь надвинулась на землю. Во тьме волны глухо и тяжело накатывали на ледяные камни. Он потянул носом холодную сырь – к погодью! Первые годы не знали, как выжить. Отца схоронили через лето. Пробовали пахать – вымерзало. Проклинали холодную неродимую землю, а теперь приспособились, и уже казалось не страшно, хоть и тонут здесь по осеням немало. Тянули сети, добывали дорогую рыбу – семгу. Семгу меняли на хлеб. Дед пел старины про Золотой Киев, про Новгород богатый, и давним, небылым виделось бедное новгородское детство.
«Семга беспременно должна идтить! – прикидывал Евстигней, досадуя на поветерь. – Уловишь ее в етую погодь!» Но оттого, что знал про семгу, знал про морские течения и ветер, знал про лед, делалось радостно. Бывалоча: лед и лед! Ну, шорош тамо, а тут шуга, шапуга, сало, нилас, да и нилас-то всякой, темной и светлой, сырой, сухой, подъемной, нечемерж, молодик, резун, а тамо – припай, снежной лед, заберег, каледуха, а тамо – живой лед, что движется