Я видел, что ему не по себе. Его выдавал румянец, на котором от волнения всегда проступают белые пятна, как будто ему только что дали пощечину. В тот день я подумал, что дело в камерах, за которые он заплатил чертову уйму денег. Но теперь я знаю, что дело было во мне. Я стоял слишком близко.
Наша дружба была чем-то вроде мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба. Не удивляйся, так называлось произведение американской художницы, купленное Ричмондским музеем. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывала маргарином, и это назвали objet d’art и заплатили приличные деньги. Мир полон воображаемых вещей и людей, у некоторых даже за гробом хмуро идут воображаемые друзья.
Я знал, что у нас с Лютасом не все обстоит так, как выглядит со стороны, и многое существует только в моей голове. Мне всегда казалась немного преувеличенной его скабрезность и уличное, грубое стремление к женской плоти. Я знал, что в нем тикает опрятный, педантичный механизм, Ordnung muss sein, но при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно если речь идет о хлебе насущном.
Зато он умел давать советы, как никто другой. Именно Лютас сказал, что мне следует уехать в Лиссабон и поселиться вместе с захворавшей теткой. Я же колебался, в основном из духа противоречия. Пустующую мансарду мне обещали отдать целиком, оттуда можно было спуститься во двор по пожарной лестнице. Когда-то давно Фабиу проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками. Об этой мансарде я часто думал по утрам, я представлял себе, как просыпаюсь под хлопанье голубиных крыльев, завариваю себе кофе и смотрю вниз, на реку.
Еще я думал о том, как в первый же день достану тетрадку из тайника. В девяносто первом я спрятал ее в нише стены, сложенной из голубоватого камня. Тогда в этой нише, забранной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутафорская бутылка вина, теперь бутылка исчезла, а от початков осталось несколько пересохших зерен. Опуская рукопись в дыру под вывеской Produtos nobres, я был уверен, что вернусь за ней через год. Но больше нас с матерью в Лиссабон не приглашали.
Я думал тогда о тысяче вещей, которые сделаю в этом городе, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что сам никогда не умрет. Я уже видел, как стареют женщины. Моя мать постарела очень быстро, за одну рождественскую неделю. После первого семестра я приехал домой, в феврале мне предстояло вернуться в Тарту, чтобы сдать два паршивых зачета, эстонский язык и физкультуру. Я сидел на кухне с учебником Пялля и смотрел в окно, на чистый, заснеженный двор, где носился соседский терьер. В эстонском мне не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени – жизнь представлялась мне лентой