– А что могло измениться? – Мать устало вздохнула. – Гаджеты твои, что ли, сирот выведут в люди? Я по радио слышала – девять из десяти выпускников детских домов умирают от пьянки, наркоты или в тюрьмах. Так и есть.
– А как же выжила ты?
– Мы, дети войны, знали, что наши родители погибли, защищая Родину, – подбородок мамы гордо вскинулся вверх, – имели полное право уважать их и любить. А что сейчас? Как ребенку простить родную мать, которая из-за бутылки или порошка его бросила? Он и ненавидит ее, и не любить не может. Природа. Вот и сходит с ума.
– Я тоже об этом думала…
– Не жильцы сироты для этого мира, – мама отвернулась от Кати и снова стала смотреть в окно, – все в них перевернуто. Раньше в детдомах воспитатели нас били, чтобы мы слушались. После войны уже нормальным считалось. Сейчас, может, этого нет, но дедовщина точно осталась. Вот не верю я, что старшие младших теперь не «воспитывают» на свой лад.
Пока мать переводила дыхание, Катя вспомнила слова детдомовца «до головы не доходит, до почек дойдет». Получается, и сейчас это есть.
– Когда воспитателю пачкаться не хотелось, – мать погрузилась в воспоминания, – он старших вызывал. Нам как-то шефы с завода привезли к празднику подарки – конфеты, вещи. Одежду, конечно, воспитатели сразу попрятали, нам такое носить было не положено. А сладкое убрали под предлогом «после обеда, чтобы не портить аппетит». Понятное дело, после обеда все исчезло бесследно – спрятали, чтобы утащить домой. А у нас там была одна задиристая девчонка. Уже послевоенная. Маленькая совсем, юркая, лет шесть ей тогда было. И вот во время тихого часа она пробралась туда, где хранились эти несчастные подарки шефов, взяла конфет, сколько уместилось в двух руках, и побежала в спальню. Только залезла в кровать, как воспитательница вошла. Откинула одеяло и поймала с поличным. Вечером перед ужином всех нас собрали в спальне. Воспитатели привязали эту малявку за руки, за ноги к кровати, дали двум старшим парням хворостины, и они начали в назидание другим – «не воруй» – ее сечь. Били со всей силы, всерьез. А малявка героя из себя корчила, всю дорогу молчала. Исполосовали всю. Кровь по худым бокам стала на простыни стекать. Фашизм как он есть. У меня голова закружилась, я хотела выбежать, но директор схватила за руку и держала… Эта девчушка потом несколько недель провалялась без сознания в лазарете. Но ничего, оклемалась. Куда деваться.
Елизавета Петровна продолжала рассказывать, что было в ее собственной жизни дальше. Как ее саму, уже большую, наказывали, как бессмысленно было защищаться. Говорила спокойно, без надрыва, и только ее глаза – глаза несправедливо наказанного ребенка – выдавали нечеловеческую боль. Душа до сих пор осталась изранена, не затянулись старые рубцы.
У Кати задрожали губы. Впервые в жизни она увидела перед собой маленькую Лизу, проступившую сквозь морщинистое лицо Елизаветы Петровны. Девочка вышла из своего закрытого и запечатанного мира – как будто улитка выползла из ракушки. Если бы только Катя могла быть взрослой тогда, когда