Я пошел домой через Старую площадь. А в мозгу с какой-то маниакальной неотвязностью звенела одна и та же фраза:
«Ты победил, Галилеянин!»
«Ты победил, Галилеянин!»
«Ты победил, Галилеянин!»
«Ну при чем тут Галилеянин?! – надрывно кричал другой голос. – И откуда это? Ах да, это же слова Юлиана Отступника в адрес Христа. Ну и при чем тут это? Это что – я Галилеянин?»
Я чувствовал, что вся моя душа истерзана. Но сквозь боль и смятение я действительно ощущал свою великую нравственную победу. Победу своей чести и совести. А теперь пусть будет что будет.
Я был убежден, что в моем распоряжении всего несколько часов, в лучшем случае – дней. Надо все привести в порядок.
Дома я изложил придуманную мной версию ночной отлучки, выпил чашку крепкого кофе и принялся за книги. Библиотека моя насчитывала несколько тысяч томов.
В эту зачумленную полосу нашей жизни обнаружение у кого-нибудь даже пустячной брошюры экономиста или философа, объявленного «врагом народа», уже было криминалом. У меня никогда не было двойной жизни. Я был беспредельно предан партии, никогда не отклонялся от ее генеральной линии, со всей страстностью защищал ее от всяких отступников в своих книгах, статьях, лекциях. Следуя строжайшим указаниям и нравам того времени, мы давным-давно изъяли из своих личных библиотек всякие «Азбуки коммунизма» Бухарина и Преображенского, «Уроки Октября» Троцкого и тому подобную литературу. Но на полках могло случайно оказаться что-нибудь недозволенное.
Так в приготовлениях прошел целый день. Никто для обыска не являлся. Наступила ночь, но и за ночь никто не позвонил у входных дверей.
На следующий день я нормально трудился в Академии наук. А вечером отправился домой к своему другу Борису Николаевичу Пономареву (будущему секретарю ЦК). Мы вместе учились в Московском университете, вместе работали в комсомоле, вместе (с некоторым опережением у Пономарева) учились в Институте красной профессуры. Борис знал моих родителей, братьев, каждый шаг моей жизни. Ему я и поведал во всех подробностях о событиях этой сентябрьской ночи, взяв слово коммуниста о неразглашении.
Почему после моего отказа не последовали меры административных репрессий, мне сказать трудно. Возможно, не нашли достаточных зацепок для возбуждения дела. А возможно, потому, что уже наступало начало конца ежовщины.
Почти двадцать лет о том знали только двое: Борис и я. В 1957 г. над моей головой снова разразилась гроза – разгул хрущевщины. Возможны были любые меры произвола и насилия. Тогда, лежа в Боткинской больнице, я поведал о сентябрьском эпизоде 1938 г. моим родным. Я хотел, чтобы самые близкие мне люди узнали, что в тягчайшую полосу нашей жизни я не встал на путь малодушия и бесчестия и не запятнал себя причастностью к кровавым злодеяниям этого времени.
Кроме того, в 1957 г. я считал, что правам ежовского НКВД навсегда положен