Тем не менее швейцар Петр «переехал на дачу». То есть он выставил пыльное и низкое окно в просторной швейцарской, около мягкого дивана, служащего ему вечным пристанищем, из каморки под лестницей вытащил стол, установил его перед этим диваном. Аксинья Филипповна принесла скатерочку и два чайника, и Петр с супругой уселись пить чай «на вольном воздухе». Хотя вольного воздуха, собственно, и не было, потому что и дверь не отворили, да и последняя рама выставленного окна тоже была плотно приперта, – однако все-таки дышалось легче, и камни мостовой, и тумбы, и красная, близкая стена противоположного дома – все виднелось яснее сквозь промытое стекло, а кривым коленчатым филодендронам и глянцевитым фикусам в горшках стало сразу просторнее на поширевшем подоконнике.
Дом, в котором служил Петр, был очень большой. Он выходил на три улицы и имел шесть подъездов. Одна улица была большая и трескучая, веселая улица – другая поменьше, хотя тоже не без веселости, а третья сторона выходила на площадь, где и трескотни, и народу было уже совсем мало. И все-таки первый подъезд от угла считался не очень скучным. Народу не столько, – но зато можно полюбоваться на длинную улицу вдали, на деревья церковного садика: посреди площади была круглая, белая церковь. Но Петров подъезд выходил, в сущности, даже не на площадь, дом здесь слегка вдавался в узкий и тихий переулок с плохой мостовой, и подъезд был как раз против грязного красного дома. А окно совсем уходило в переулок.
Петербургские швейцары, особенно из молодых, очень ценят в месте веселость. На Невский даже за меньшее жалованье идут. Но Петр не ценил и своим местом не огорчался, потому что был стар, да и сильно привык. Он двадцать семь лет провел в этой самой швейцарской, даже и диван был все тот же, хотя его много раз починяли. Петр – высокий и широкий старик, уже немного сгорбленный, с желтоватой, седой бородой, красными, малоподвижными, узловатыми руками и маленькими, недоумевающими и добрыми глазами. Он ходит, припадая на ноги (они у него болят), и говорит нечисто, а с порою детски-мягким, порою грубоватым акцентом всех уроженцев прибалтийских мест.
– Чтой-то, Петра, не рано ли мы нынче с чаем-то вышли? – спросила Аксинья Филипповна, громко прихлебывая с блюдечка. – Как будто еще тянет.
Аксинья Филипповна – маленькая старушка, с темным сморщенным личиком, в коричневом платке, вся всегда покорная и тихонькая. Она из Тульской губернии, попала в Петербург в прачки, и потом как-то неожиданно, уж далеко не в молодых годах, вышла за Петра. Детей у них никогда не было.
– Ну, рано? Чего рано? – рассудительно произнес Петр. – Тянет оно действительно из-под низу, так ведь вольный воздух, весенний. Очень хорошо.
Аксинья Филипповна промолчала.
– Еще на санях поедут, – прибавила она робко.
– На санях? Никогда этого не будет. Уж вон они, каменья-то, все на виду. Уж вон колески-то по ним гремят. Слышь, слышь, ломовой-то едет! Все как есть загрохотали, заговорили.
Петр проговорил это не то с радостью, не то с умилением. Восемь месяцев камни, которые он знал наизусть, были скрыты снегом. И теперь он точно радовался им, узнавая их.
Мимо, по переулку, совсем близко от окна, проезжали пустые ломовики. Мужики сидели на вздрагивающих досках, праздно свесив ноги. Громадные колеса вертелись, гудя, стуча и грохоча светлыми серыми ободьями, отскакивая от больших, неровных камней. И близкие каменные стены, о которые ударялся стиснутый грохот, повторяли и усиливали его.
– Гремят, – равнодушно произнесла Аксинья Филипповна, поглядывая на ломовых и на мелочную лавку напротив, в том же грязном красном доме, с лестницею вниз, под погнутым железным навесом. Стоячие вывески, наравне с тротуаром и окнами, изображали большой витой хлеб, свечи, составленные тесным ровным рядом, сигарные ящики и какие-то круглые коробочки, причудливо расположенные, со сводчатой надписью наверху: «Российская масляная вакса».
– Здесь вон грохот этот, каменья, – произнес вдруг Петр, изменяя тон. В голосе его теперь не было никакого умиления по поводу обнажившейся мостовой. Он говорил с суровостью. – Да, грохот. Пыль, это какая летом. А там-то, у нас-то, дома-то благодать! Сосны, это, шумят. Вверху так шумят, словно поют. Далеко слышно, как идет шум, идет-идет – и прокатится. Озеро, это, светлое, холодное. Зелень такая по холмам. А ветер широкий-широкий, страсть! Потому воля ему. А мхи-то под соснами голубые, светом солнце как ударит – смола-то желтая, это, и закапает на мох: кап-кап. Вот как у нас, Филипповна.
– А народ-то там какой, Петра? – спросила Аксинья Филипповна. Слушала она Петра с большой привычкой, как все давно известное, но далеко не без участия.
– Народ? Народ известно какой – свои люди. Ну, коль родичей не осталось, так и чужие-то как свои. Известный народ. Подожди, Аксинья Филипповна. Много отстрадали, немного осталось. Повезу тебя на свою сторону. Недаром двадцать лет копим.
– Служба-то наша